Доверие
Шрифт:
— Она переусердствовала и допустила ошибку, — сказал он. — Из страха за жизнь Сталина.
— Да, но ей дали орден! А потом его отняли.
— Может быть, она из тех, кому ничего не стоит оклеветать человека, может быть, ей это даже доставляет радость. Таких ведь хоть пруд пруди. Даже среди школьников есть клеветники. Донести на другого — это, вероятно, способствует ощущению собственной силы.
— Да, но… — начал было Томас, и Вальдштейн окончательно убедился: вот из-за чего он мучается…
Учитель Войда часто взглядывал на Томаса. Едва заметная печальная усмешка кривила его губы. Он было поднялся, чтобы уйти, но еще постоял немного, желая услышать ответ Вальдштейна.
— Тот, кто возводит поклеп на другого, старается сам поверить в
Томас нерешительно пробормотал:
— Я из-за этого даже поссорился со своей девушкой. — Его вдруг осенило, что их взаимное отчуждение, видимо, началось с этого разговора. — Лине, моей девушке, хотя все это уже в прошлом, не пришлось пережить того, что пережил я, когда жил здесь — ты же все знаешь, — в нацистское время.
Вальдштейн удивленно спросил:
— Вы рассорились из-за этого дела?
— Нет, — отвечал Томас, — совсем по другой причине.
Он вдруг низко склонил голову. С площадки для игр донеслись детские крики. Войда ушел.
Томас взглянул на Вальдштейна.
— Помнишь Эде? — спросил он. — Эде был похож на картофельный росток. Даже глаза у него иной раз бывали белые. Но пронзительные и уж до того злобные…
— Ты ведь удрал с ним, — сказал Вальдштейн. — Ты что, встретил его где-нибудь?
— Не то чтобы встретил. Видел его издали. В суде. Меня туда вызвали. Его, наверно, засадили. Исправительная колония ему уже не по возрасту. Я встретил девчонку из нашей банды. Раньше она мне внушала отвращение. Грязнуха, а когда разозлится — кусалась. Мы ее называли Пими. Но теперь она мне понравилась. Чистая стала и беленькая. Это было вскоре после смерти Сталина. Впрочем, одно с другим никак не связано. Просто я таким образом могу точнее установить время. Дома, вернее, там, где я сейчас живу, я сказал, что еду к тебе в Грейльсгейм, а сам поехал за город с Пими. Мы вместе спали в палатке. Откуда мне было знать, что все у нее краденое, палатка, кухонная посуда, даже белье?
В полиции сначала решили, что я стоял на стреме. К счастью, мне удалось доказать свою невиновность. Пими — ту посадили. Но я был с нею в Берлине. В Восточном и Западном. Мы там ночевали. Танцевали в кафе. Да, ей скоро из тюрьмы не выбраться. Она уж не такая молоденькая, как с виду. Со мной ничего не случилось. Судьи у нас справедливые. Но все теперь по-другому на меня смотрят. Все вдруг переменилось. Ах, Вальдштейн…
— Ты что, любил эту Пими? — спросил Вальдштейн.
— Любил? Пими? С чего ты взял? Какая тут могла быть любовь? — И добавил: — Она меня забавляла. С ней мне было весело. Вдобавок она устроила мне поездку в Берлин. Я до смерти хотел туда съездить. А она в два счета это провернула.
Вальдштейн подумал: ни Пими, ни Лину он не любит. Что ж это за девушка писала мне? И сказал:
— Значит, хорошо, что все так плохо получилось. По крайней мере ты не впутал ее в свою жизнь, не стал всюду таскать за собой. Вот и выходит, что плохое обернулось хорошим.
Томас поехал в Грейльсгейм, чтобы покончить со всеми мучившими его вопросами и ответами. Он ждал упреков. Но Вальдштейн сказал только:
— Найди-ка себе девушку, которую ты по-настоящему будешь любить. Не за то лишь, что она тебя забавляет. Тогда ты поймешь, как это важно.
Томасу стало ясно, Вальдштейн не хочет больше распространяться об этой истории. Они пошли к детям. Корейский мальчик, постарше других, тот самый, что изучил в Китае английский язык, а потом с легкостью и немецкий, рассказывал Томасу о своей родине медленно и осторожно, словно боясь, как бы слова у него не разбились. Войда с ним больше не заговаривал. Томас лишь изредка ловил на себе его взгляд.
Почему у него было легче на сердце, когда он ночью возвращался в Коссин, он и сам не понимал.
5
Прошедшей зимой пятьдесят
второго — пятьдесят третьего года нежданное происшествие всполошило обитателей Фрейенхейде, сельской местности невдалеке от Берлина. И прежде всего учителей и учеников школы имени Гете. Учитель Франц Войда вскоре после рождественских каникул «снялся с места», как тогда выражались, если кто-нибудь нежданно-негаданно уезжал в Западную Германию.Случалось такое нередко, одни уезжали, заранее все обдумав, как будто перебирались на новую квартиру, отъезд других походил на бегство. Многие поля оставались невозделанными. Закрывались многие предприятия. Больные иногда тщетно дожидались своего врача, ученики в садоводствах, в мастерских или на фабриках — своего мастера. Из Фрейенхейде тоже исчезли два учителя. У каждого была своя причина бросить школу. У обоих вместе — одна и та же. В этой части Германии, каких-нибудь четыре года назад называвшейся русской зоной, перемены совершались рывками, иногда очень резкие, иногда едва заметные. Были люди, лихорадочно дожидавшиеся таких перемен. Этим любая неприятность, любая трудность представлялась ничтожной в сравнении с первыми проблесками новой жизни. Но были и такие, что подозрительно настораживались от любой неурядицы, мучились любой трудностью; некоторые убегали, потому что жизнь, называвшаяся новой, казалась им скучной, они стремились к приключениям, которые им не подворачивались в этой изменившейся, но спокойной стране.
Для Франца Войды ни одной из этих причин не существовало. Никто во Фрейенхейде и представить себе не мог, что Войда окажется перебежчиком по какой бы то ни было причине.
Дети его любили и в школе чувствовали себя лучше, чем дома. Они присматривали за малышами, потому что он это одобрял. Иногда в школу прибегал разгневанный отец и требовал Войду к ответу. Дети, по понятиям родителей, осмеливались задавать им неподобающие вопросы о боге и Вселенной, о войне и мире, о прошлом отца или дяди, о совиновности. Войда отвечал сердитому отцу так просто и спокойно, что тот вскоре говорил: «Да, если бы эти новые все были, как Войда!»
Теперь им оставалось лишь пожимать плечами. Хитрец был этот Войда, вот и все. Или огорчаться и злиться. Но дети были в отчаянии, одни испытывали стыд, другие ни во что больше не хотели верить.
Отец Войды был мастером на кабельном заводе в Обершпрее. Ему хотелось, чтобы сын пошел учеником на этот же завод. Двоих сыновей он потерял на войне. Эльза, последнее, позднее дитя, была еще школьницей. Но Франц, вернувшись с фронта, прочитал о наборе на курсы «новых учителей». Не позволяя никому сбить себя с толку, он пошел туда и подал заявление. Первый экзамен был сдан уже через две или три недели. Правда, он знал не многим больше, чем первые его ученики. Но он был способным человеком и к тому же заметил, что перед людьми, подавшими заявление на курсы «новых учителей», открываются многие двери, вот он и стал нажимать на все ручки. В свободные часы Войда готовился к следующему экзамену. Года через два он сделался учителем школы имени Гете во Фрейенхейде.
Войда, радостный и уверенный в себе после хорошо сданного второго экзамена, поехал в Берлин к родителям. В неосвещенном купе ему не удалось рассмотреть, правда ли так хороша стоящая рядом с ним девушка, как ему показалось, когда секунду назад на нее упал скупой свет станционного фонаря. Она была бледна от усталости или болезни, и он предложил ей сесть на его рюкзак. Она кивнула, коротко, без улыбки. Усталые лица пассажиров расплывались в бурых сумерках. Кондуктор два раза качнул свой фонарь, теперь Франц знал, как она хороша. В свете раннего утра ее лицо оставалось таким же бледным, взгляд мрачным — ее никто не встречал. Франц понес ее чемодан. Она не поблагодарила, ни слова ему не сказала. Но выпила чашку кофе, которую он ей предложил в вокзальном буфете. Он решил, что заставит ее улыбнуться, чего бы ему это ни стоило. Когда он поставил чемодан у дверей ее дома, она пробормотала «благодарю», вдвинула чемодан в парадное и поспешила закрыть за собою дверь.