Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока бульон не приобрел цвет зеленки. Потом сняли клеенку с кухонного стола и ссыпали крошки в варево. С выпивкой было сложнее: освежитель кожи «Березовая вода», тоже изумрудного оттенка, причем у каждого свой пузырек.

Начальник нашего караула, бывший майор КГБ Вацлав Мейранс, известный тем, что пропил гроб матери, удовлетворенно оглядел празднество и произнес тост: чтоб каждый год мы встречали за столом не хуже этого.

Так оно, пожалуй, и вышло.

Среди моих пожарных трудно было не слыть белой вороной.

Меня они, как каждого, кто разбавлял гидролизный спирт, считали непьющим. Что и сейчас, а тогда особенно, было преувеличением.

Мало что в жизни я любил так бескорыстно, как выпивать. Водка отняла у меня и друзей и близких, но худого слова я о ней не скажу. Меня она спасла от судьбы цадика. Я и очки никогда не носил, потому что обменял положенную мне близорукость на нажитую «Солнцедаром» язву.

Пьянство — редкое искусство. Оно лишено своего объекта. Как вагнеровский Gesamtkunstwerk, водка синтезирует все формы жизни, чтобы преобразовать их в идеальную форму бытия. Как вагнеровская опера, водка выносит нас за границы жизнеподобия, в мир, отменяющий привычные представления о времени, пространстве и иерархии вещей в природе. Банальность этого состояния отнюдь не делает его менее сакральным.

«Не с нужды и горя пьет народ, — писал Синявский, — а по извечной потребности в чудесном и чрезвычайном». «Реальность, — вторит молодежь из интернета, — иллюзия, вызванная недостатком алкоголя в крови».

Способность выйти за пределы себя и повседневности — слишком редкий дар природы, чтобы вернуть его неиспользованным. Даже в дантовском аду, где томятся безобидные чревоугодники, не нашлось места для пьяниц.

Беда, однако, в том, что водку нечем описать. Лишенная словаря выпивка оберегает свою тайну не хуже элевсинских мистерий.

Много раз я пытался рассказать о том, что происходит вокруг бутылки. И всегда уходил в частности — пейзаж и закуску: приторность яблока с припорошенной плиты старинного кладбища или прилипшая к тающему сырку серебрышка.

Много раз я хотел написать об этом, пока не смирился с безнадежным правилом, с которым вынужден считаться каждый автор: все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того, чтобы это делать.

Несовершенство, а может быть, напротив, именно совершенство языка в том, что, обходя непроницаемую для слов зону, он указывает на неописуемое. Вот так я разговариваю с моим котом: молчанием это не назовешь, беседой — тем более.

Ближайшая аналогия для выпивки, которая мне приходит в голову, связана с другим невербальным переживанием — чайной церемонией.

Во время нее, с точки зрения постороннего наблюдателя, ничего не происходит, с точки зрения ее участника — происходит еще меньше.

Суть ритуального чаепития в том, чтобы ограничить нашу жизнь, предельно сузить ее, сконцентрировав внимание на открывающемся прямо перед тобой отрезке настоящего, лишенного прошлого и будущего.

Этот час прекрасным делает не напиток — густой, как сметана, не прихотливость вылепленной без гончарного круга чашки, не избирательная чистота выметенного пола, не естественность икебаны, не оттеняющий время года свиток в красном углу — токонама, не бульканье пузырей размером с рыбий глаз в чугунном котелке, не плавность долгих, как у теннисиста, движений мастера, не уместность приведенной цитаты, не следующая за ней тишина, не полутьма, намекающая на предвечернюю жару, — а отсутствие всего остального.

Утрированная теснота и бедность чайного домика защищает от сложности и разнообразия жизни. Прелесть церемонии не в том, что мы делаем, а в том, что, пока она длится, мы не делаем ничего другого.

Вместо того чтобы переделывать мир, японцы его сгущают, мы разбавляем — всем, что льется.

2

Гносеологическую

проблему, которую водка ставит перед человеком, сильно упрощало то, что раньше у меня не было непьющих знакомых. Потом, не от хорошей жизни, появились.

Одним из них был Довлатов, который почти никогда не делил с нами застолье. То есть когда-то, в другой жизни, он, конечно, выпивал, как все, — с близкими, друзьями, коллегами, проходимцами. Но когда мы познакомились, водка была для Сергея уже врагом, а не другом.

Как слово — тишину, пьянство очерчивает алкоголизм. Два пути ведут к нему. По одной, плоской, как Гоби, дороге с яростным безразличием к окружающему бредут хроники. Их выдает походка. Так, выставив локти, шаркая и сгибаясь, ходят люди, которые никогда не торопятся. Куда бы они ни шли, им ничего не стоит повернуть обратно. Чтобы научиться так ходить, нужно приобрести несгибаемую веру в случай, привыкнуть просыпаться не дома, а там, где заснул.

О другом, еще более безвозвратном пути я не знаю ровным счетом ничего. В молодости меня, как положено, привлекали крайности. Не без зависти я читал про друзей Гиляровского, умевших пропить мебель до оконных шпингалетов. Но и это — всего лишь приключение. Настоящая тайна начинается с того, что человек остается вдвоем с бутылкой. Что он — день за днем! — делает с ней наедине, понять я не мог и не могу. За этим порогом начинается иное экзистенциальное состояние, чуждое, как загробная жизнь.

Тем, кто там не был, остается только строить гипотезы. Их бесплодность обуславливается невыразимостью запредельного опыта — пьянства, которое наш язык точнее, чем хотелось бы, называет мертвецким.

Сергей ненавидел свои запои и бешено боролся с ними. Он не пил годами, но водка, как тень в полдень, терпеливо ждала своего часа. Признавая ее власть, Сергей писал незадолго до смерти: «Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи».

Большая буква посередине этого предложения торчит, как кол в груди вурдалака. И пугает не меньше.

3

В прозе Довлатова роль пьянства огромна, но противоположна той, которую она играла в жизни: в его рассказах водка не пьянит, а трезвит автора. Это — родовая черта школы, к которой Сергей принадлежал по праву рождения. Я бы назвал ее ленинградским барокко.

Дело в том, что только барочное искусство смиряет монастырской дисциплиной обычную тягу художника к сверхъестественному: чем причудливее содержание, тем строже форма. В Ленинграде это уравнение решали чаще, чем где бы то ни было. Ленинградцы — от Марамзина и Битова до Попова и Толстой — слишком взыскательно относятся к вымыслу, чтобы написать роман. В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы, эти же пишут в пуантах.

Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пил москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников.

Алкоголь у Ерофеева — концентрат инобытия. Опьянение — способ вырваться на свободу, стать — буквально — не от мира сего. Веничкино пьянство — апофеоз аскезы. Провозглашая отказ от земного ради небесного, Ерофеев сравнивал себя с сосной: «Она, как я — смотрит только в небо, а что у нее под ногами — не видит и видеть не хочет».

Водка — повивальная бабка новой реальности. Каждый глоток расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый «Слезой комсомолки» мир рождается заново, и Веничка зовет нас на крестины. Отсюда то ощущение полноты и свежести жизни, которое заражает читателя экстатическим восторгом. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне.

Поделиться с друзьями: