Довлатов и окрестности
Шрифт:
Такая перестановка эффектнее всего выглядит на сцене. Драма Павича взрывает линейность спектакля с тем же азартом, что и роман, но с еще большей наглядностью. Лучший пример тому — опробованная на московских зрителях «Вечность и еще один день», снабженная подзаголовком «Меню для театрального ужина». Составленная по образцу комплексного обеда (три закуски, три горячих, три десерта), она дает возможность режиссеру — или аудитории, как подсказывает автор, — показать девять представлений одной драмы. И в каждой будет сценически оправданное действие с завязкой, кульминацией и развязкой, выстроенных в произвольном (например — посредством голосования) порядке. Поразительное достижение драмы
Следить за этими преобразованиями особенно увлекательно на той почве, которую Павич засеивал своими новеллами. К слову, они все же больше подходят для первого знакомства с писателем, хотя по интенсивности и густоте ничуть не уступают романам: более доступными их делает размер. Это все тот же «ювелирный монументализм», но уложившийся в обозримую грядку. Уменьшая эпическое пространство, Павич ограничивал и набор метафор, давая каждой исчерпать скрытую в ней повествовательную и семантическую энергию.
Так рассказ из жизни поздней античности «Шляпа из рыбьей чешуи» целиком построен на фольклорных образах ключа и замка'
Они постоянно встречаются у Павича, который без устали и по-разному обыгрывает эротический подтекст этих разнополых вещей. Автор, однако, усложняет это нехитрое уравнение и углубляется до предельно емкой метафоры любви и веры. Союз ключа с замком подразумевает избирательную страсть, ибо каждый ключ подходит лишь к своей замочной скважине. Соединившись, они замыкаются в достигнутой полноте, исключающей посторонних.
Именно это и происходит с героем рассказа вольноотпущенником Аркадием, нашедшим свою половину — Микаину. Их идиллию, однако, разрушает необычный, невиданный раньше — деревянный! — ключ:
«Распростертые руки человека служили ручкой, а скрещенные ноги — „перышком“, то есть той частью ключа, которая вставляется в скважину. Фигурка имела четыре отверстия — по одному в каждой ладони, одно — в скрещенных ступнях и еще одно — между ребрами…
— К какому же замку он подходит?
— Замок этот надо еще найти. Мне говорили, что он открывает все замки».
Универсальный ключ распятия как отмычка всех сердец — об этом написан рассказ, тонко стилизованный под византийскую легенду. Насыщенный знакомыми любителям Павича чудесами — демонами, дьяволицами, украденными снами, предсказаниями будущего, перерождениями и знамениями, текст, не торопясь, ветвясь и играя, превращается в притчу об обретении человеком вечной души. Ее изображает бабочка, порхающая возле плеча героя. В сущности, она, душа, всегда была с ним, но он о ней не догадывался, как не понимал и значения своей шляпы из рыбьей чешуи. Рыба — знак Христа, символ, тайный для всех, кроме посвященных. Чтобы стать им, мало найти ключ: надо прожить жизнь так, чтобы она оказалась замком.
Обедая с Павичем в Белграде, я попытался заказать из меню мастера: «Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном». Меня не поняли, что и неудивительно.
Проза Павича не на каждый день: она изъясняется языком цыганской гадалки. Он — рассказчик кошмаров и игрок архетипами. В этой роли Павич уникален. Но все же в его прозе есть нечто нам знакомое: сквозь перевод тут, если угодно, просвечивает славянская душа. С Павичем нас соединяет общий корень мысли. Ее ходы причудливо, но отчетливо повторяют полузнакомые, полузабытые и все-таки родные мотивы. Вслушайтесь в эти настоянные на Достоевском и Розанове афоризмы: «Бог — это Тот, Который Есть, а я тот, которого нет». Или так: «Все для
народа, ничего вместе с народом».Такая связь — не от хорошей жизни. Как справедливо и не без зависти считают американские критики, все разновидности «магического реализма» растут лишь в тех неблагополучных краях, где натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Лучшее рождается в момент кризиса. Самое интересное происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира идет трещинами, но держит форму: уже не глина, еще не черепки. Новую литературу создают те, кто попал в зазор между естественным и противоестественным. Так появились не только книги Маркеса и Рушди, но и Сорокина с Пелевиным. Павич — им всем родня: он работал с тем материалом, с которым сегодня живут в России.
Собственно, Павич и сам мне это говорил, объясняя свой безмерный успех у русского читателя.
— А в газетах пишут, — набравшись наглости, сказал я, — что вы — последний коммунист. Правда?
— Нет, я — последний византиец, — непонятно объяснил Павич и повел меня на спектакль, поставленный по «Хазарскому словарю».
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесконечные, как время. Борясь с ним, спектакль, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра. Понимая все, кроме слов, я с восторгом следил за созданием мифа.
Воннегут: такие дела
Мои сверстники вряд ли удивятся, если я сравню Воннегута с «Битлз». Мы находили у них много общего — свежесть чувств, интенсивность эмоций, напор переживания, духовный голод, а главное — анархический порыв со смутным адресом. Можно было бы сказать и проще: свободу. Как ей и положено, она не обладала содержанием, только — формой. Ею-то, свободной от потуг дубоватого реализма, Воннегут нас и взял, когда стал фактом русской литературы. В ее еще не написанном учебнике он встанет рядом с другими иностранцами, экспроприированными отечественной словесностью, — между Хемингуэем и Борхесом.
В отличие от американцев, прославивших Воннегута за его антивоенную «Бойню номер пять», резонировавшую с вьетнамской эпохой, мы влюбились в другую книгу, написанную за шесть лет до этого, — «Колыбель для кошки». На русском она вышла в 1970 году. И вот 37 лет спустя, в день смерти ее автора, я держу в руках рассыпающуюся книжку со все еще хулиганской обложкой Селиверстова. На ней ядерный гриб, но если перевернуть — вздымленный фаллос, смерть и жизнь, причем в шахматном порядке.
Прекрасен и перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал одному знакомому американцу ядовитую фразу: «Романы Курта сильно проигрывают в оригинале».
Воннегут знал о своей русской славе и был безмерно благодарен переводчице. Он даже просил конгресс официально пригласить ее в Америку.
«Райт-Ковалева, — писал Воннегут, — сделала для взаимопонимания русского и американского народов больше, чем оба наши правительства вместе взятые».
Теперь я в этом не так уверен, как раньше. Пожалуй, в книгах Воннегута мы искали — и находили — все-таки не то, что их американские читатели. Конечно, страх перед бомбой, безумные физики, оголтелая наука — магистральный сюжет того времени. Об этом писали и Дюрренматт и Солженицын. Но нас у Воннегута интересовало другое: опыт современной мифологии, получившийся от комического скрещивания высокой научной фантастики с философией скептика и желчью сатирика.