Довлатов
Шрифт:
Более важным людям, от которых теперь зависит его судьба, он пишет гораздо почтительнее. Суть ясна: пора уже устанавливать свою «литературную иерархию» и занять в ней почетное место. Как сделаешь, так и будет! И начинать надо сейчас, не ожидая прилета в Нью-Йорк. Там его ждала полная неопределенность — как жить, чем зарабатывать, как строить отношения с американцами, которых он до того знал только по романам Хемингуэя и Фолкнера.
Впрочем, жизнь и тут оказывается совсем не сказочная. Нельзя сказать, что «свободный мир» принял его абсолютно равнодушно. Их с Норой Сергеевной и собачкой Глашей поселяют в отеле с пышным названием «Адмирал», специальный фонд выплачивает пособие — 4700 австрийских шиллингов в месяц, на троих, считая собачку. Сумма неплохая — целых 360 долларов, голодная смерть не грозит. Конечно, европейские бюрократические конторы с советскими не сравнить — все аккуратно и четко, все улыбаются, и того хамства, с которым проводила
Нужно пройти медосмотр, что здесь, в отличие от России, отнюдь не просто — поликлиник в советском понимании нет, все надо устраивать и организовывать самому. Необходимо пройти собеседование в посольстве США — нотам пока даже не называют сроков приема! Для Довлатова это, конечно, суровое испытание. В России в последнее время он как-то выпал из социальной жизни, презирал и ненавидел всякого рода «конторы» — но и тут, оказывается, надо ходить и улыбаться, в сущности, унижаясь. Но Довлатов сумел взять себя в руки, соорганизовался и показал себя вовсе не разгильдяем, каким считался в России, а человеком ответственным и собранным — Запад уже начал оказывать на него благотворное воздействие.
Бюрократические формальности, необходимые для вылета в Америку, затягиваются невыносимо. Может, их мучают специально: вдруг не выдержат и откажутся? Но что тогда? Назад в Россию? Но это невозможно и даже опасно: там он явно на особом счету — даже письма от друзей к нему не доходят, да и его письма вряд ли к ним дошли.
Он мечтает соединиться с семьей, обрести, наконец, покой. Но ждет ли его там покой? Доходят сведения, что трудностей жизни, в том числе и бытовых, в Штатах не меньше, чем в России. Есть «Невидимая книга» в издательстве «Ардис» у Карла Проффера — но станет ли она «видимой», произведет ли эффект, сделает ли его известным на Западе литератором?
Ситуацию он оценивает трезво — в отличие от многих других эмигрантов, почему-то уверенных, что у трапа самолета для них расстелют ковровую дорожку. Увы! Пока что его несет «подъемная сила», энергия политического скандала, пафос разоблачения «империи зла» — но эта кампания скоро спадет и репутацию ему не сделает. Сам Довлатов чуть спустя издевательски написал и об этом — вот, мол, еще одна «безымянная жертва режима»! Этот «пинок» еще некоторое время будет нести его, но надо, не теряя времени, набирать собственную скорость.
Он «проверяет» здесь свою популярность, с успехом выступая перед аудиторией эмигрантов — и с отчаянием понимает, что принятый «литературный уровень» тут значительно ниже, нежели был в покинутой им России — здесь читатели воспринимают его прежде всего как зубоскала, автора «хохмочек про Совдепию» — многие и уехали для того, чтобы такого наслушаться всласть, а всякая там «серьезная литература» обрыдла им еще в советской школе. Неужто такой путь, «обреченный на успех», ему здесь и предстоит? Мучаясь от этого, он создает несколько беспощадных карикатур его здешних слушателей и доброжелателей. Одна из первых важных, но мучительных встреч на Западе — встреча с дядей Леопольдом, ограниченным и самодовольным буржуа, перед которым Нора Сергеевна унижается, надеясь, что он оплатит ей дорогостоящее лечение зубов.
Довлатова, вроде бы, зовут в Париж, его приглашают печататься все знаменитые эмигрантские издания — «Эхо», «Грани», «Континент», «Новое русское слово», «Панорама». Оторванный от «русских соблазнов», весьма для него губительных, он активно пишет и печатается. Судя по гонорарам, а скорее их отсутствию, пока что его оценивают не слишком высоко. Главная его надежда на Западе — Бродский. Иосиф обещает помочь ему с переводами — а пока не очень определенно советует заняться «этнографическими очерками» о России. Проффер, вместо того, чтобы просить прислать новую книгу, советует ему поступить в аспирантуру — то есть, говоря грубо, отстать от него. Приходят и другие «ценные» советы от друзей — «изучить глубинку» американской жизни, встать на конвейер Форда… Довлатов осознает, что пока что никто, даже самые расположенные к нему люди, не верят в высокое его предназначение — его еще предстоит доказать!
«Венский вальс» все кружится и кружится на одном месте. «Отъездные» дела вовсе не продвигаются — или продвигаются чуть-чуть, почти не заметно. Но и эти скорбные обстоятельства, как уже не раз было в жизни Довлатова, мы должны благодарить. Разогнавшийся, но надолго «приторможенный» в Вене писатель, не находя, куда приложить его бешеную энергию, написал здесь с начала до конца «Заповедник» — в общем-то первую свою крупную вещь, открывшую его замечательный, хоть и совсем не длинный «золотой список». Почему именно Вена, вовсе не главная, «пролетная» точка его маршрута, оказалась столь плодотворной? Догадаться нетрудно. Здесь к нему пришла, наконец, ясность — и конец прежней неопределенности.
Сколько лет он болтался в этой неопределенности, «как цветок в проруби». И лишь покинув Россию, почувствовал: все! Больше не надо приспосабливаться к советскому строю — можно выкинуть это из головы! Пиши что хочешь — итак, как считаешь нужным. Теперь — он почувствовал — можно впервые писать без оглядок, без задней мысли, без глупых надежд кому-то угодить. И — замечательный, безжалостный «Компромисс» и мог появиться лишь тогда, когда о любых компромиссах — как ему тогда казалось, — можно забыть навсегда и больше «не болеть ими». Вена для Довлатова оказалась «желанным изгнанием», почти пушкинским Болдином — здесь он впервые почувствовал «дыхание свободы», и результат оказался потрясающим. Спасибо, старая Вена!И вот — ему. Норе Сергеевне и собаке Глаше объявлен, наконец, срок вылета в Америку — 22 февраля 1979 года.
…Эта картина страшно волнует даже тех, кто прилетает в Америку ненадолго: вдруг рассеивается мгла над океаном, и почти достают до крыла скалистые глыбы небоскребов. Совершенно другая, неизвестная жизнь!
Глава пятнадцатая. Совсем другие берега
В Америке я тоже оказался — но не совсем так, как планировали мы в переписке с Довлатовым. Хотели обняться, выпить, вместе выступить, посетить знакомые ему фонды и издательства… сорвалось. Я не успел, а он — поторопился… Но все же я оказался там. Через два дня после известия о смерти Довлатова (а значит, и об отмене организуемой им встречи), в скалистой коктебельской бухте, где я только что вынырнул из глубины, вдруг показалась моя дочурка, явившаяся из Ленинграда, и вскользь сообщила, что ко мне дозванивается некто Голышев: «Что-то насчет Америки». В библиотеке коктебельского Дома творчества я нашел телефон Виктора Голышева, замечательного переводчика-американиста и давнего друга Бродского. Оказалось, что Иосиф приглашает нас в Америку. В самолете (до аэропорта мы с Голышевым не виделись) выяснились подробности. В Коннектикут-колледже, одном из вузов, где Бродский преподавал, родителями одного студента, убитого в Нью-Йорке, был учрежден в память о нем специальный фонд для проведения специальных семинаров и конференций. В тот год была задана русская тема, и Бродский пригласил в Штаты Голышева, а также московскую поэтессу Таню Бек и меня — видимо, из какой-то благодарности родному городу.
И вот — сутолока и гвалт аэропорта имени Кеннеди. В угол душного, без окон, зальчика, похожего на бункер, абсолютно кубическая, до невозможности черная негритянка-полицейская утрамбовывает, напирая всей своей массой, «беспаспортных», то есть не имеющих американского паспорта, чтобы могли спокойно и неторопливо пройти те, кто этот паспорт имеет. Мы с завистью взираем на них: еле живой старичок, расхристанный и явно не совсем адекватный хиппи… Они — граждане Америки. Наконец, выпускают и нас… Нечто похожее, наверное, испытывал и Довлатов. Вот узкий выход в тесный, темный тоннель. Плотный человек в шоферской фуражке держит табличку с нашими фамилиями…
Хоть я прилетел в Америку совсем не навсегда — трудности американской жизни испугали. Теснота и шум необыкновенные! Открываешь дверку машины и сразу захлопываешь — на улице пекло. И — пробка: с боков дрожат огромные, дышащие жаром и бензином самосвалы, впереди изогнутая, бесконечная гирлянда красных сигнальных огней. Со всех сторон, и впереди, и сзади — только машины, и более ничего. Кажется, что этот город вообще не для людей. Сопровождающий нас студент колледжа (родом, как выясняется, с Украины), ведет по телефону (я впервые вижу телефон без проводов) бесконечный разговор по-русски с каким-то знакомым, с которым собрался пересечься в Нью-Йорке для передачи каких-то бумаг. Тот тоже где-то движется в таком же «железном потоке». Они дважды назначают место пересечения: у нас бы это было просто — договорились, вышли из машин и обнялись, а тут оба раза неумолимые автомобильные колонны проносят их мимо — место то самое, но по времени разошлись, а припарковаться негде. Суровый город! Еще одна попытка, в другой точке переплетения трасс, — и снова не удается остановиться и выйти. И мы, так и не встретясь ни с кем в Нью-Йорке, выходим на хайвей, и через некоторое время уже катим по дороге, прорубленной в высоких серых скалах Новой Англии.
Утром в небольшой аудитории мы общаемся (естественно, по-русски) с юными славистами. Рядом что-то вроде кухоньки с кофейной машиной, и я слышу, как профессорша Сюзан Рут разговаривает по телефону: «Иосиф? Уже выезжаете? Да, все уже здесь. Скоро увидитесь».
Я вдруг чувствую, что волнуюсь. Ну что такого, успокаиваю я себя, старый приятель, с которым мы пересекались то на Литейном, то на Пестеля, то в гостях… Правда, с ним и раньше-то было разговаривать нелегко: его рваная, небрежная речь, нищая надменность в сочетании с тяжкой стеснительностью заставляли его то дерзить, то краснеть. А теперь, когда он взлетел к недосягаемому, стал «нобелиатом», вообще непонятно, как с ним себя вести. Чуть ли не первый приступ робости за всю жизнь…