Довлатов
Шрифт:
Конечно, мне и раньше случалось надолго покидать Ленинград. Но тогда я знал, что могу вернуться. И все равно умирал от тоски…
В армии у нас было такое печальное развлечение. Собирались бывшие ленинградцы и начинали вспоминать… дома. По улице Ракова, скажем. Один за другим. Какого цвета, сколько этажей?.. Что там было внизу — закусочная, ателье проката?..
Заканчивалось это дело мрачной попойкой, слезами, бессонницей…
И вот мы приехали. Испытали соответствующий шок. И многие наши страхи подтвердились.
Действительно, грабят. Действительно, работу найти трудно. Действительно, тиражи ничтожные.
А вот ностальгия отсутствует.
Есть
Лишь иногда, среди ночи… В самую неподходящую минуту… Без причины… Ты вдруг задыхаешься от любви и горя. Боже, за что мне такое наказание?!
Но это так, иногда… И говорить не стоит… Да и газета наша — принципиально оптимистическая…
Алевтина Добрыш:
Вышел врач — это был симпатичный человек, наверное, еврей по национальности. Он сказал, что, к сожалению, ничего не помогло. Наверное, он действительно пытался спасти Сережу, но было уже поздно. Он слишком долго ждал помощи, и врачи упустили момент.
Если бы я снова встретила этих людей, которые с ним ехали, если бы я их узнала, мне кажется, я убила бы их. Где они сейчас? Лечат ли они, или что-то еще делают? Я с самого начала увидела, что они не собираются помогать, а все только допытываются, почему Сережа, живущий в Квинсе, вызывает «скорую» в Бруклин. Я думаю, его могли бы спасти, и врач, который был с ним в эти последние минуты, мне сказал то же самое. Накануне с ним случился инфаркт. Оказывается, сильная боль в животе может быть связана с предынфарктным состоянием.
После разговора с врачом я попросила полицейского, чтобы он позвонил моим детям. В больницу приехали моя дочь с мужем, кто-то из них позвонил Лене.
Еще раз напоминаю, что в течение 90-го и, тем более, 91-го года Юнна Мориц будет переводить тебе какие-то деньги, половину которых ты оставь себе, а вторую половину, если это не трудно, раздели пополам между Борей и Валерием.
Обнимаю вас
Сергей
Александр Генис:
Сергей не мог бы предположить, что его постигнет такая слава. Но в какой-то степени он был к ней готов. Ужасно жаль, что он не успел дожить до своего юбилея. Он очень хотел отметить пятидесятилетие. К юбилею Сергей загодя приготовил книгу избранных рассказов, в которую должно было войти все лучшее: «Юбилейный мальчик», «Лишний», «Представление», «Дорога в новую квартиру» и многое другое. Лена уже набрала и вычитала этот необычно толстый для довлатовских книг том. Ради этого сборника Сергей даже расформировал свои сборники («Зону», «Чемодан», «Компромисс») — изъял рассказы из циклов. Называться эта книга должна была так: «Рассказы». Помню, я говорил ему, что название слишком претенциозное и разве что посмертному изданию подойдет. Так и случилось.
Нина Аловерт:
Конечно, в этот период он чувствовал себя совсем не так, как в тот вечер, когда мы познакомились и когда он впервые читал в Америке свои рассказы. Сережино напряжение, его волнительность — все это исчезло. Наоборот, теперь он выступал как главный редактор обожаемой газеты. Он делал то, что хотел, и был так счастлив, когда ее делал. Сережа и сам, кажется, писал, что это было самое счастливое время в его жизни. А потом, когда «Нового американца» уже не было, каждый год выходили его книги, затем открылись границы, и повести его попали в Россию. Он был на подъеме. Но Сережа был человек, склонный к меланхолии, он мог внезапно впасть в минор. Помню, где-то за месяц до его смерти я приехала из России и сказала ему: «Слушай, в Ленинграде тебя цитируют в каждом доме. Ты такой знаменитый!» Он ответил: «Да, я знаю. Но поздно». Не потому поздно, что он собирался умирать, а потому, что ему так хотелось этого в молодости. Как всем хочется в молодости.
Владимир Уфлянд:
Кладбище, на котором похоронен Сережа, можно увидеть из окна дома, в котором он жил. Его могила — самая прекрасная из всех, какие мне когда-либо приходилось видеть. На надгробной плите выгравирован его автопортрет — черная линия с усиками. Это фантастический рисунок его работы. Я уверен в том, что если бы Довлатов
не стал прозаиком, он был бы поэтом или замечательным художником. Ведь самое сложное для художника — рисовать портреты. А Сережа виртуозно делал портреты, его рисунки всегда были очень точными и выразительными. Довлатов несомненно был человек невероятного обаяния, и талант его был так же широк и разнообразен, как и его натура.Валерий Попов:
Думаю, что в Нью-Йорке все чаще у Довлатова не хватало сил на то, чтобы отделить себя от своего страдающего героя, хотя это «отделение» он осознал и осуществил именно здесь. Но здесь же это и кончилось. Наверное, уставший в России Довлатов все-таки надеялся на американскую гармонию — и то, что здесь пришлось ничуть не легче, а временами тяжелее, доконало его.
Мне рассказывали о его «стонах», когда сюжеты рассказов приходилось «продавать по дешевке» на радио. В России же хоть никто его не печатал, но зато никто и не торопил. Американская удача потребовала от него отдать ей последние свои силы. Руки автора, которыми он как-то еще отстранял от себя своего героя, постепенно слабели. И вот произошла эта роковая, неизбежная встреча. Настоящий писатель и поэт всегда погибает смертью своего героя — иначе он просто дезертир. О неизбежности этой гибели замечательно сказал Скотт Фитцджеральд — их судьбы с Довлатовым несколько схожи. Не могу сейчас отыскать эту цитату или вспомнить ее в точности, но суть ее такова: как же так вышло, горюет Фитцджеральд, что я стал с грустью относиться к своей грусти, с болью — к своей боли и трагически — к своим трагедиям? Ведь писатель в этот момент погибает, умирает смертью обычного смертного! Но это слияние, увы, неизбежно.
( Попов В.Писатель и его герой // Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба / Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов). СПб., 1999. С. 124)
Андрей Арьев:
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки.
Надпись на конверте — «Вскрыть после моей смерти» — показалась мне жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить — на самом деле это была демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и аккуратности, что диктуется уже не правилами общежития, но нравственной потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в мир иной. Также и фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его положат в гроб, — фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью. Жизнью писателя-артиста.
( Арьев А.Наша маленькая жизнь // Довлатов С.Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 1. С. 18–19)
В Ленинграде я жутко гордился Эрмитажем. Хотя не был там лет двадцать пять. А здесь горжусь Музеем современного искусства. Даже издали его не видел, а горжусь!
Видимо, это и есть патриотизм — гордиться неизвестно чем…
И меня глубоко волнует сознание того, что русские живут по всей Америке. Что Ефимов не собирается покидать Мичиган. Что Лосеву нравится Гановер. А Роме Левину — отсутствующий на карте Холиок…
Рано утром я выхожу за газетой. С кем-то здороваюсь. Покупаю горячие бублики к завтраку.
Начинается день. И я к нему готов. А потом неожиданно вспоминаю:
«В Пушкинских Горах закончился сезон. В Ленинграде дожди…»
Жить невозможно. Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело — слово.
Андрей Арьев, писатель:
Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут являть самые дурные черты характера. Могут быть лгунами, фанфаронами, бездарностями, косноязычными проповедниками… Но их душевные изъяны всегда невелики — по сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец — прежде всего не ангел. Зане лишь падшим явлен «божественный глагол».