Дождь идет
Шрифт:
Я посмотрел на улицу. Представил себе ряды рабочих в картузах, в темных комбинезонах, безостановочно шагающих под нашими окнами, конных жандармов, бритвы...
– Но здесь же нет забастовок...- прошептал я.
– Потому что нет заводов, кроме сыроваренного... Но погоди, если это революция, они и сюда явятся!
Клянусь, я почуял здесь игру. Тетя, конечно, куда больше моего боялась революции, но ей нравилось меня пугать. Ее бесила моя безмятежность, моя способность часами мечтать, и она нашла способ смутить мой душевный покой.
– Они всех
– Всех, кого смогут убить...
– И отца тоже?
– Его в первую очередь, он же торговец. Тогда я решил отомстить:
– А вас, тетя, они убьют?
Я входил во вкус игры. Тоже становился злобным.
И уж не знаю, как придумал:
– Воткнут вам штык в живот! Да, да, штык, вонзающийся в толстый, дряблый живот тети Валери, и все, что оттуда вывалится...
– Никакого уважения!
– прорычала она, вырывая у меня газету.
Но я уже закусил удила. Тем хуже для нее!
– Вспорют и кишок напустят полную комнату...
– Сейчас же замолчи, грубиян!
– Потом напихают сена и кожу зашьют...
Я хохотал до слез, почти истерически. До икоты. Готов был придумать невесть что, говорить любые дерзости. И в то же время не осмеливался взглянуть на улицу. Мне представлялось, что там лошади, главное, лошади, и жандармы верхом, в касках, с саблями наголо, и черные бегущие фигурки, они увертываются, наклоняются и бритвами перерезают сухожилия лошадям...
– Хорошо же тебя воспитали родители...
Она замолчала, еще не остыв от гнева, уставив студенистые глаза на газету. Моя лихорадка улеглась, как опадает молоко, лишь проткнешь пенку. Когда я посмотрел на улицу, полицейский, поднявшись на цыпочки, заглядывал поверх матового стекла в кафе Костара. По отопительной трубе ко мне доносился мирный голос матушки.
– Всегда выгоднее брать первосортный товар, - заверяла она покупательницу.
– За шитье платишь столько же, а износу не будет...
Она, видимо, отмеряла, проворно натягивая материю, метр за метром. Метр был врезан непосредственно в прилавок. Штуку разворачивали. Сухой лязг ножниц, когда делался надрез, и треск разрываемой ткани.
– Больше вам ничего не требуется? Может, фартучки для ваших малышей? Я только что получила очень недорогие и на все роста...
Но нет! Видимо, у покупательницы денег было в обрез. Для меня покупательницы навсегда останутся простоволосыми женщинами, чаще всего в черном, с наброшенным на плечи шерстяным платком, с цепляющимися за юбку ребятишками, которые шепчут:
– Да стой же смирно! Вот скажу отцу...
В руке кошелек. Взгляд суровый.
– Почем?
– Двенадцать су за метр, ширина восемьдесят... Пока в уме производится подсчет, губы не перестают шевелиться.
– А подешевле не найдется?
Видел я и таких, которые, уходя, бормотали:
– Посоветуюсь с мужем...
Почему это напомнило мне мадам Рамбюр с ее покупками, исполненную достоинства, печальную и не смеющую отвечать на призывы рыночных торговок, бабушку Альбера? Может, она тоже считала в уме? Матушка говорила: ведь у них почти
нет денег. Значит, они бедные. И, обходя подряд прилавки, она все время подсчитывала, выискивая, что бы такое купить подешевле и в то же время попитательнее для внука.– Тебе надо хорошо питаться и окрепнуть!
– повторяла матушка, если я отказывался от какого-нибудь блюда.- Не то захвораешь чахоткой.
А как же чахоточный Альбер?..
Я увидел мадам Рамбюр. Она сидела неподалеку от окна. Она была видна мне лишь до пояса, на коленях у нее лежала развернутая газета, тот же "Пти паризьен". Альбер рядом с ней пил что-то дымящееся, то ли кофе с молоком, то ли шоколад; и время от времени я видел, как шевелятся его губы, когда он разговаривал с бабушкой.
Я-то знал, почему не гуляю по четвергам, как другие мальчики.
"Если завел торговлю..."
Да еще матушка не желала, чтобы я играл с уличными мальчишками.
Ну, а Альбер почему не гуляет? Из-за чахотки? Знает ли он, что болен? Знает ли, что отец его сидел в тюрьме?
Тетя Валери, кряхтя, встала и, даже не взглянув на меня, спустилась вниз. Наступил ее час. Она шла в "одно местечко". Потом тетя уже не поднимется наверх и, к ужасу матушки, появится в лавке с такой миной, от которой покупателям впору разбежаться.
Раньше родители могли беседовать между собой о чем угодно, не боясь, что я их услышу. Хотя бы потому, что ложились позже. К тому же нас разделяла перегородка, и если до меня смутно доносились их голоса, слов я разобрать не мог.
Теперь это стало невозможно. После ужина тетя Валери оставалась внизу до последней минуты. И так как я спал теперь в спальне родителей, то слышал все, о чем они перешептывались.
– Сидит рядом с плитой, видит, что горит, и не подумает снять кастрюльку или позвать меня!
– жаловалась матушка.- Ни за что на свете картофелинки не почистит...
И что бы сейчас ни утверждала матушка, я собственными ушами слышал, как отец вздыхал:
– Ей семьдесят четыре, и у нее диабет...
А немного погодя:
– Все-таки у нас будет собственный домик в деревне...
Чего я никак не мог понять, так это истории с Буэнами и пресловутым домом в Сен-Никола, поскольку тетя говорила об этом главным образом по вечерам на кухне, когда я был уже в постели.
Как-то, не так давно, я напомнил матушке, что слышал тогда, но она сразу возмутилась:
– Ты преувеличиваешь, Жером... Странно, что всюду ты выискиваешь одно только дурное...
Однако дома она не получила, и я оказался прав, как прав был в отношении той, несравненно более серьезной, истории, которая случилась позже.
Эта история - я не нахожу другого слова - началась именно в тот вечер с газетами, вечер проткнутого штыком живота - словом, в вечер того самого дня, когда мы с тетей Валери разругались, как двое сопливых уличных мальчишек, разругались так, что тетя, будь это в ее власти, каталась бы, сцепившись со мной, по полу и мы бы кусались и царапались за милую душу.