Драчуны
Шрифт:
– Отец привезет нонче свежей травки. Гоже вам там будет. Сорокалетняя, она стыдилась проснувшейся в ней женщины с ее неистребимой жаждой мужской ласки и любви, пользовалась ими украдкой от взрослеющих и все понимающих детей, покидала супружескую кровать с третьими кочетами, то есть задолго до нашего пробуждения; не будила и мужа, оставляла его досыпать, неловко, неумело поцеловав в тщательно выбритую щеку (папанька следил за своей внешностью); потом прятала от нас за завтраком сияющие глаза; была все эти дни непохожей на себя, необыкновенно подвижной, то и дело улыбалась чему-то своему, ямочки играли на ее щеках, и была она в такой миг просто прекрасной, наша мама. Были, однако, минуты, когда она, как бы спохватившись, тяжело опускалась на лавку, безвольно укладывала руки на колени, делалась по-прежнему тихой и задумчивой, глаза останавливались, наполнившись такой знакомой нам тревогой и печалью. Трудно сказать, что случалось с нею, что вдруг обеспокоило. Скорее всего она чувствовала или догадывалась, что радость ее не может быть прочной и длительной.
В короткое время управились с хлебами. На время уборочной страды отец больше занимался своим хозяйством, чем сельсоветскими делами,
– Чего ты таишься? Эка беда – рассекли ухо! Говори спасибо, что голова цела. Могли бы и ее снести вместе с ушами. Отыми руку-то и займись бумагами!
Степан Лукьянович послушался, убрал руку, выставив красное от частого прикосновения порезанное ухо на всеобщее обозрение. Не обошлось, конечно, без того, чтобы Карпушка Котунов, не в меру любопытный мужичишка, не осведомился:
– Кто это тебя так «пощупал», Лукьяныч, а?
– А тебе не все равно?
– Не все, значит, равно, коль спрашиваю.
– Отвяжись, Карп Иваныч, получишь ты у меня! – вскидывался, оторвавшись от бумаг, Степан Лукьянович.
Но Карпушка был бы не Карпушкой, если б так вот сразу и отвязался. Ему непременно хотелось узнать, кто же все-таки покалечил ухо «советского служащего», как называл себя Лукьяныч, а потому вновь спросил:
– Не Селяниха ли? А можа, Катька Дубовка?.. Я ить вижу, как ты поныриваешь к ним ночами… Они, что ли?
Узрев, что Степан Лукьянович собирается выйти из-за стола, и поняв, что ничего хорошего от него в эту минуту ждать не приходится, Карпушка счел для себя за благо скорехонько оставить «присутственное место» и выскочить на улицу. Уже там, в безопасном месте, заговорил с сожалением:
– Ну и человек! Ты к нему по-доброму, а он вызверился. Ну и ну!.. Черт с тобой, носи свою отметину на здоровье, а я пошел. Ноги моей не будет в конторе. И налог с меня хрен получишь! Посылай хоть тыщу Петров Ксенофонтовичей – копейки не дам. Напущу на всех на вас свою Маланью, она вам покажет такие недоимки, что век будете помнить. Что, Лукьяныч, там твой цепной Полкан – Маланья позлей его будет!.. У нее язычок пострашнее кобелиных клыков – я-то уж это хорошо знаю, частенько знакомлюсь с ним!..
Наговорившись с самим собой вволю, Карпушка Котунов с облегченным сердцем направился в наш сад: он дружил с моим дедом с тех времен, как работали вместе на Волге в артели грузчиков, с дореволюционных, стало быть, лет. В саду я и увидал его, приведя туда Карюху и Майку, отданных, не без усилий над собой, отцом на мое попечение до вечера.
Сад, Майка, дедушка, подрастающие перепелята приносили мне немало радостей, что немного приглушало боль, вызванную потерей друга.
Более же всего утешаем был мыслью, что приближается осенняя ярмарка и папанька обещался повезти меня на нее, и не просто повезти, а дать мне «аж цельный полтинник», которым я смогу распорядиться по собственному усмотрению. И я знал заранее, на что растратить эту неслыханную сумму. Я куплю, конечно, пугач, похожий на «револь-верт», наган то есть, какой висит в кобуре у правого бедра нашего милиционера Завгороднева. Этим-то пугачом я и прибью Ваньку насмерть – не в буквальном, разумеется, смысле, а просто Ванька сам умрет от зависти.
Вот какой убийственный план вызревал в моей голове.
18
Каждый год на юго-западной окраине поселка Баланды, за большим прудом, на утрамбованном коровьими и лошадиными копытами и присыпанном овечьими орехами пустыре вырастал странный город из телег, фур и фургонов, ручных колясок, палаточных рядов, фанерных и брезентовых перегородок с нарядной, разукрашенной во все цвета радуги каруселью посредине. Центральную часть этого, как бы возникшего за одну ночь по щучьему велению городка плотною крепостной стеной окружали возки, и их было так много, что каждому приехавшему на площадку велено было поднимать вверх оглобли и дышла, чтобы смогли поместиться все. Имя этому однодневному городу – Ярмарка. Она проводилась в году дважды: весною, сразу после посевной, и осенью, сразу после уборки урожая. Их так и называли – весенняя и осенняя ярмарка, или ярилки, как именовались они в наших приволжских краях; наречены так, пожалуй, за неизменно солнечные, яркие краски, в которые облачалось это развеселое народное торжище, в сущности оно и было праздником урожая: весною – со светлою, горячею надеждой на него, ну а осенью – когда урожай уже собран и можно, ежели окажется излишек, продать его и купить по сходственной цене какую-нито одежонку и обувчонку для семьи.
Главная же суть ярмарок заключалась в том, что землепашцу, до последней степени измотанному тяжким трудом, хотелось перевести дух, затеряться и забыться в пестрой ярмарочной сутолоке, потолкаться среди знакомых и незнакомых людей, схватившись языками, посостязаться в остроумии, поторговаться ради смеха, набить и сбить цену на немудрящий товар, заглянуть приведенной для продажи лошади в зубы, глубокомысленно вздохнуть, покачать головой и отойти прочь, озадачив и купца, и нацелившегося на конька-горбунка покупателя, поймав затылком хлесткую матерщинину. На ярмарку привозилось много детей – это для того, чтобы порадовать их прежде всего нарядной каруселью с ее оранжевыми, зелеными, красными и синими конями, ослепительно белыми лебедями, которых можно за копейку оседлать и пронестись с ветерком по кругу под веселую музыку граммофона, спрятанного где-то вверху, под самым куполом этого воздушного, невесомого, словно бы пришедшего сюда прямо из сказки сооружения. За одну копейку тебя могут впустить за белую занавесь, на которой изображены ученый медведь и красноносый клоун, и показать такие чудеса, что ты во весь свой век не забудешь. Клоун, которого ты видел на картинке, предстанет
перед тобою живым в широченных смешных клетчатых штанах с отвисшей далеко книзу мотнёю и будет запускать руку до самого локтя то в один, то в другой карман, нашаривая что-то там; потом вытащит бутылку с самогоном и будет носиться с нею по кругу с притворным паническим воплем, улепетывая от другого клоуна, который погнался за первым якобы для того, чтобы отнять у него драгоценную добычу. Побегав так и поорав, клоуны скроются, и на арену импровизированного цирка, раскачиваясь из стороны в сторону, выскочит преогромный страшный медведь, таща за собою на веревке своего хазяина-дрессировщика, за которым обязательно вылетит, подпрыгивая, в одних серебряных трусиках и в таком же лифчике его жена-ассистентка, вылетит не для того, чтобы помогать мужу, а для того, чтобы себя показать, особенно привлекательную рядом с наполовину облезлыми медведем и старым мужем-дрессировщиком, у которого с нею за минуту до выхода могло быть тяжелое объяснение. Фурия фурией минутою раньше, теперь она ослепит зрителей прелестною белозубою улыбкой, и всем станет еще веселей и от этих ненатуральных улыбок, от ровного ряда кипенно-белых зубов цирковой феи (в продолжение всего представления она уж не прикроет рта, ибо отлично помнит, где у нее наиболее выигрышные места), и от неуклюжих трюков ленивого замордованного медведя, который, разверзши в готовности кроваво-красную пасть, за каждый свой номер потребует немедленного вознаграждения в виде куска сырого мяса, свежей рыбины, пряника, раздетой донага шоколадной конфетки или кусочка сахару, помещавшихся в таком же, как у клоуна, бездонном кармане дрессировщика, действующего, как и полагается в таком случае, кнутом и пряником не в переносном, а в буквальном смысле. Затем ты можешь натерпеться страху за акробата, кувыркающегося черт знает на какой верхотуре, или за канатоходца, балансирующего одетыми в мягкие сапоги ногами на тонкой, провисающей под ним проволоке, – пока он доберется до противоположного мостика, сердце твое несколько раз екнет, сожмется от холодка, проникшего под рубашку. Правда, ты сейчас же получишь разрядку, завидя знакомого красноносого клоуна, который выбежит на сцену, растянет на полу шнур и, кривляясь, скорчив испуганную рожу, вытаращив глаза, будет пародировать канатоходца под ликующий рев неприхотливой публики; Под конец тебя могут угостить обезьянкой-наездницей, которая промчится несколько раз по кругу на маленькой, похожей на игрушечную, живой лошадке и на полном скаку спрыгнет прямо в объятия своего счастливого повелителя, чтобы получить от него длинную махровую конфетину; обезьянка аккуратненько освободит ее от полосатой одежки и только уж потом начнет поедать, откусывая кусочек за кусочком, а вы будете удивляться ее человечьим повадкам и, удивляясь, от души хохотать.От цирка, размещавшегося по соседству с каруселью и как бы конкурирующего с нею, радиально, лучами во все стороны убегают ряды мелких торговцев, среди которых окажется немало вчерашних коммерсантов, принявших личину советских служащих, продававших, однако, не столько государственные изделия, сколько свои собственные, те, что не успели реализовать в обидно короткий золотой свой век, именуемый нэпом. Тут уж глаз твой и вовсе потеряется, будет метаться, не зная, на чем остановиться: на том ли вон качающемся на резиновом шнурке оранжевом фонарике, на леденцовом ли петушке, вспорхнувшем на кончик белой палочки, на размалеванной ли в разные яркие цвета трещотке, которая не умолкает ни на минуту в жирной руке баландинской хохлушки (при желании вы сможете увидеть ее и на весенней и на осенней ярмарках на одном и том же месте и все с одним и тем же товаром; чтобы покупатель подумал, что эта трещотка у нее последняя, а остальные все уже распроданы, хитрющая баба основную массу игрушек до поры до времени укрывала под своей широченной юбкой). С правого и левого торговых рядов в ваши уши будут назойливо ввинчиваться звуки разноголосых свистулек и дудочек, гляняных и жестяных, вылепленных, вырезанных, раскрашенных и под соловья, и под канарейку, и под синицу, и под зяблика, и под снегиря, и даже под воробья; напевая на все лады, они дружно примутся уговаривать вас, чтобы вы поскорее купили их и сделались обладателем певучих инструментов. Не станут сидеть молча и сами торговцы и продавцы. Заглушая друг друга и перебраниваясь, они начнут заманивать вас, заклинать, уверяя, что их товар единственный в своем роде и что не купить его все равно что совершить преступление перед самим собой, обездолить, сделать несчастными детишек (это когда по торговому ряду проходит взрослый); детишек же схватят за руку и силком подтянут к игрушке, тут же дадут устную инструкцию, как с нею обращаться. Наслушаешься вдосталь и разных шуток-прибауток, на которые больно горазд русский мужик, в особенности когда подвыпьет (на ярмарке без этого не обойтись), когда от соприкосновения с другими балагурами на него накатит творческое вдохновение.
В самом конце торговой узкой улочки ты можешь в конце концов натолкнуться заблестевшими глазами на то, ради чего и приехал на ярмарку. Ни конфеты с мохром, ни свистульки, ни фонарики, ни даже цирк и карусель меня не занимали в этот раз. Я искал пугач. Ничего другого мне не нужно было. А потому и зарделся весь, затрепетал от радости, когда в руках одного пьяненького и веселою дяди увидал искомое. Отливая серебром, пошевеливаемый пальцами мужика, передо мной лежал натуральный, во всем своем завораживающем великолепии пугач-наган с ребристым барабаном для патронов (потом, правда, выяснилось, что барабан этот не проворачивался и в нем не было отверстий), с длинным стволом, увенчанным мушкою на конце, с курком, который взводился, как у всамделишного револьвера. Дрожа и от нетерпения, и от боязни, что кто-нибудь перехватит у меня эту драгоценность, я поскорее спросил:
– Сколько стоит, дяденька?
Мужик хоть и был под высоким градусом, но, верно, успел приметить, что скрывалось в моем туго сжатом кулачишке, а потому и объявил не раздумывая:
– Полтинник, сынок. Пятьдесят, стало быть, копеек. Страшно обрадовавшись, я тут же разжал кулак, и серебряная монета перекочевала в руку мужика, ну, а в мою – пугач.
– Ты б, сынок, прикупил у меня и пробок с десяток. А то чем же будешь стрелять?
– У меня, дяденька, больше нету денег.
– А ты пошарь хорошенько в кармане-то.