Древо тем. Книга замыслов
Шрифт:
Какая там научная работа!
Потом, как и обещали, мне сделали операцию, легкую, с точки зрения медицины, под местным наркозом. Так что острой боли я не чувствовал, только ощущал, как скребут что-то, тянут, тычут, да слышал реплики хирурга: «Ассистента мне, не управлюсь же. Да где же ассистент? Глубже возьму на всякий случай. Да держите же ему руки и ноги…»
И прочее в таком духе.
И снова были анализы-анализы-анализы и процедуры-процедуры. Но в общем мне становилось все хуже и хуже. Пришел я в больницу на своих ногах, а теперь с койки сползал еле-еле. Какие там научные теории? Ни о чем я не думал. Дремать хотелось только… и теперь даже не очень мешали разговоры о поросеночке с хреном и злодеях-медиках,
Ничего не помогало мне. Казалось, сидит в теле кто-то упрямый и злонамеренный, выхолащивает лекарства, пакостит наперекор врачам.
Снова назначили меня на операцию, на каталке перевезли в другую комнату с грозным названием «реанимация», что означает «оживление». На самом деле там не оживляют, просто держат серьезных больных перед операцией и после для лучшего наблюдения. Там уж дежурство врачей круглосуточно, и сестру не надо разыскивать по всему этажу.
В пятницу меня туда перекатили, операцию назначили на понедельник, а вот в ночь под воскресенье стало мне худо, совсем худо.
Очень тошно было. Тошнило, как с перепоя, и желудок все давил вверх, будто выбросить что-то хотел, но не выбрасывал, только дышать мешал. Единственное занятие осталось мне на этом свете — дышать: воздух всасывать и выталкивать. Но это была тяжелая работа, она требовала напряжения и то не получалась как следует: собравшись с силами, надышу-надышу-надышу поспешно, потом отдыхаю, дух перевожу, снова сил набираюсь.
— Чейн-Стоксовское, — услышал я голос врача.
— Агония? — переспросила сестра. И добавила: — Пульс как ниточка.
— Камфору! И скорее! — распорядился врач.
Я эти слова слышал, но не очень понимал, я был сосредоточенно погружен в процесс дыхания. И не видел ничего. Мутное стекло стояло перед глазами, серовато-зеленое, цвета вылинявшей гимнастерки. Противно было смотреть в эту зеленую муть, я закрыл глаза.
И увидел:
Девушку, очень юную, ясноглазую, с румяными от мороза, по-детски налитыми щечками. Чей-то палец указывает ей графу: «Вот здесь распишитесь, невеста».
Девушка смущенно хихикает. Так удивительно, непривычно и лестно называться невестой.
Другая рука, короткопалая, с простеньким обручальным кольцом, подсовывает четвертушечку бумаги. Слева: «Слушали»; справа: «Постановили». Постановили: «Исправительно-трудовые работы сроком на…»
Но я ни в чем не виноват.
Распишитесь, что читали.
Уткнулся в бороду, мокрую от слез.
— Отец, не выпендривайся!
У ручья лежал мертвый немец в белом шерстяном белье. Ветер пошевеливал красивые белокурые волосы. А лица не было, лицо сгнило все. Осколком снесло, что ли?
Чернота и стоны. Это наша полуторка перевернулась на прифронтовой дороге. Я под кузовом. Первое инстинктивное движение — ощупал бока и ноги. Целы. На четвереньках лезу на свет, там, где щель над кюветом. И почему-то:
— Едем назад, ребята!
— Зачем назад? От испуга. Испуганного тянет домой.
Обед — главное событие дня, блаженный час наполнения желудка. Занимаем место у длинного стола. Дежурный, заложив пайку за спину, вопрошает: «Кому?» Хорошо бы досталась горбушка. А доходяга из предыдущей смены торопливо сгребает в рот крошки, с грязного, залитого гороховой слизью стола.
— Как не стыдно? Что ты делаешь, кусочник?
— Это наши крошки! — возражает он с полным сознанием своего права.
Маленький, щупленький, вертлявый прыгает передо мной. Он смешон, он дергается как марионетка, но у него в руках пистолет. Я пячусь за фонарный столб. Ругаюсь бессмысленно: «Иди на…» Фонарный столб не защита. Дружок вертлявого спасает меня. Обхватывает его сзади.
— Подходите прощаться, — говорит деловито служащая. — Мужчины, снимите
венки. — И створки раскрываются, деревянный ящик, обитый красным, плавно тонет под тихую музыку.Черный жирный дым низко стелется над бетонными квартирками умолкших.
На мокрой, черной от осеннего дождя брусчатке куча тряпья. На рельсах — лента грязного мяса — бывшая нога мальчика. Мальчик не кричит, он хнычет, уткнувшись лицом в мостовую. Отчаяние раздавленной жизни. Неужели это с ним случилось?
Вот так винегретом мое, чужое, давнишнее, недавнее — вся жизнь в одно мгновение, гораздо быстрее, чем читается. Последние усилия мозга: память лихорадочно мечется в поисках спасения. Что может выручить?
Не нашла ничего. Сдалась. Оседаю. Кончаю сопротивляться. Больше не тужусь с дыханием. Слышу хрип выходящего воздуха.
И сразу становится легче. Зеленое стекло исчезает. Я вижу себя и почему-то сверху. Вижу осунувшееся лицо, противно-тощие руки на сером больничном одеяле. Это я. Неприятно видеть себя таким. Доктор наклонился над кроватью, веко приподнял, проверяет реакцию зрачка. Сестра держит шприц на весу и смотрит на доктора вопросительно: стоит ли вкалывать? Лица у обоих обеспокоенные и беспомощные. Мне их жалко. Зачем копошатся? Мне же не больно, мне совсем хорошо. Не дышится, ну и не надо дышать, напрягаться, трудиться еще. Снисходительно взираю сверху вниз с потолка на всю эту суетливую медицину. Хочу крикнуть: «Кончайте эту ерунду, товарищи! Мне легче, мне совсем хорошо». Не слышат, не обращают внимания, не догадываются головы поднять. Ну и ладно, не до них. Лично я не намерен задерживаться в этой осточертевшей реанимации. Где тут выход? Ага, вот он, под самым карнизом. Живые его не видят, конечно.
Коридор, точнее, колодец, бревенчатый сруб с осклизлыми, обросшими плесенью бревнами. Великолепный букет опенков у самого входа. Колодец все-таки, а не тоннель. Про тоннель я читал в книге этого американского доктора, фамилия которого пишется Моодей, а по-русски произносится неприлично. Помню, что в минуты клинической смерти мне полагается плыть или лететь по этому коридору-колодцу на тот свет. О коридоре читал, от наших сектантов слышал, что при радении они несутся по колодцу. Видимо, деревянное зодчество ближе моей душе, я вижу бревна, а не бетонные плиты. Но эти мысли задним числом. В тот момент я лечу, вверх или вниз, не очень понятно куда, лечу с чувством облегчения, избавился от тошноты, желудок не давит на горло, дышать не обязательно. Лечу и лечу к чему-то новому, любопытному, привлекательному, увлекательному. Помню, по записям этого самого Моодея, что в конце коридора умершего ждут покойные друзья, родные, любимые или что-то солнечное, светлое, согревающее, радующее. Что именно, пережившие клиническую смерть не могли объяснить толком. Кого же я там встречу? Не отца ли с матерью?
И вот он — выход из длиннющего колодца. Свет. Просторная палата, огромная, пустая, а в самом центре ее на деревянном резном, но не слишком удобном троне кудлатый старик лет шестидесяти, крепкий, широкогрудый, с проседью в рыжеватой бороде, лохматыми бровями и желтым латунным кругом над головой. Боже мой! Так ты существуешь, Боже?
— Как видишь, — сказал он хрипловатым голосом.
Он восседал основательно, положив на подлокотники крепкие загорелые кулаки. Я заметил еще, что трон не слишком роскошный, простоватый, прямоугольный, примерно такой, как у Ивана Грозного на скульптуре Антокольского. На сиденье не было мягкой подушки, только коврик («Геморроя опасается», — мелькнуло невольно). А за высокой спинкой справа и слева стояли могучие длинноволосые воины с блестящими медными шлемами, украшенными перьями страуса и с перламутрово-радужными, очень красивыми, но явно непригодными для полета крыльями. И все это выглядело торжественно и театрально-бутафорски. Но это я потом все оценивал, а в первый момент был только потрясен: