Другая жизнь
Шрифт:
Хотя некоторые звуки, извлеченные из скрипки, были не безупречны, произведение оказалось мелодичным, а исполнение — спокойным, с характерной замедленностью и торжественностью, и, когда Рут закончила играть, всем захотелось обернуться и увидеть в задних рядах серьезную физиономию отца юной скрипачки, пытающегося скрыть гордую улыбку.
Кэрол, поднявшись с места, обошла детей и встала в проходе. Ее единственной уступкой традиции была черная хлопковая юбка, однако кайма на подоле была расшита алым, оранжевым и зеленым орнаментом в стиле американских индейцев; она также надела светлую блузку цвета спелого лайма с оторочкой по широкому вырезу на горловине, из которого выпирали острые ключицы, что еще больше подчеркивало хрупкость ее тела. Ее шею обвивало коралловое ожерелье, которое Генри тайно купил ей в подарок, когда они были в Париже: она загляделась на украшение, выставленное в витрине магазина, но решила, что цена за изделие непомерно высока. Юбку он приобрел для нее на рыночной площади в Альбукерке [6] , когда ездил туда на конференцию.
6
Крупнейший
Несмотря на то что в висках у нее начала пробиваться седина, она была такой худенькой и такой стремительной, что, взлетая по ступенькам к алтарю, издали казалась подростком, старшей девочкой в семье. Если в Рут Цукерман предугадывал взрослую женщину, то в Кэрол он видел студентку, соученицу по колледжу, юную девушку, еще не достигшую совершеннолетия, амбициозную и решительную стипендиатку, которую ее товарищи-студенты ласково называли по первым буквам имени, пока Генри не положил этому конец, заставив окружающих называть ее полным именем, данным ей при рождении. В то время Генри полушутя признался Натану: «Меня не может возбудить девушка, которую зовут Кей Джей». Но даже к той, которая звалась Кэрол, он никогда не испытывал такого вожделения, как к Марии или Венди.
Когда Кэрол подошла к кафедре у алтаря, ее отец снова вытащил из кармана таблетки нитроглицерина и тотчас же уронил их на пол. Largo Генделя, по-видимому не могло утешить его так, как когда-то эта музыка утешала Генри. Натан, пошарив рукой под стулом, умудрился дотянуться до нескольких таблеток. Подняв рассыпавшиеся пилюли, он вручил одну из них мистеру Гоффу, а остальные припрятал в своем кармане, решив подождать до кладбища.
Пока Кэрол произносила речь, Цукерман снова представил себе Генри, озорного мальчишку во фланелевой пижамке с клоунами и дудочками, который, спрятавшись в ящике красного дерева, подслушивает все их разговоры — так же, как он делал это, когда в доме резались в карты и он прислушивался к выкрикам разгоряченных взрослых во время игры. Цукерман вспоминал то время, когда в их мальчишеской спальне еще ничего не было известно ни об эротических соблазнах, ни о решениях, бросающих вызов смерти, когда они проводили время в невинных забавах, и семейное счастье казалось вечным. Ах, мой бедный, несчастный Генри! Если бы он мог слышать все, что говорит Кэрол, стал бы он смеяться или плакать — или подумал бы с облегчением: «Ну, теперь никто никогда ничего не узнает»?
Но конечно же, Цукерман знал все, Цукерман, который не был столь робок, как его брат. Но что ему было делать с тремя тысячами слов? Предать своего брата, обнародовать его последнюю исповедь, тем самым нанеся удар по его семье? Рассказать о том, что в первую очередь отдаляло его от них? Накануне вечером, поблагодарив Кэрол за оказанную ему честь и обещав ей, что тотчас же засядет за некролог, среди растрепанных дневников, нагроможденных на картотечном шкафчике, он обнаружил толстую папку, в ней он хранил записи о романе, который Генри крутил со своей пациенткой из Швейцарии. Нужно ли ему пойти и уничтожить рукопись, о существовании которой он, к счастью, почти забыл? Или же эти листочки лежали у него не случайно, дожидаясь, пока на Цукермана не нахлынет невиданное доселе вдохновение?
На разрозненных бумажках, испещренных убористым почерком, он увидел свои беглые заметки о Генри, Марии и Кэрол. Некоторые длиной всего в две-три строки, но среди них попадались и записи в целую страницу, и, прикидывая, что ему сказать на похоронах, Цукерман, сидя за письменным столом, внимательно прочел всё от начала до конца; обдумывая текст некролога, он жирно подчеркнул следующие многозначительные строки: «Вот начало конца, где любовные приключения заурядны и неоригинальны, но свидетельствуют о древнем, как мир, опыте чувственных удовольствий».
Г. (Полночь.)
— Я должен был хоть кому-нибудь позвонить. Я должен был сказать хоть кому-нибудь, что я люблю ее. Ничего, что я звоню в такой час?
— Нет, ничего. Ну давай, рассказывай.
— По крайней мере, у меня есть ты. А ей некому рассказать. Меня просто распирает — так я хочу рассказать о ней всем на свете! Я просто до смерти хочу рассказать все Кэрол. Пусть она знает, что я безумно счастлив.
— Она обойдется без этого.
— Я понимаю. Но все-таки я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать ей: «А ты знаешь, что мне сегодня сказала Мария? Знаешь, что сказала крошка Кристина, когда Мария купала ее?»
— Казалось, она была где-то очень далеко от меня — так же далеко, как столбики моей кровати в спальне, когда я был ребенком. Ты помнишь шишечки на каждом столбике? Я засыпал, разглядывая шишечки и думая, что они где-то далеко-далеко от меня, и они настолько удалялись от меня, что я пугался и переставал думать о них. Ну так вот, мне она казалась такой же далекой, как столбики кровати, потому что я не мог протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Она была сверху, но далеко-далеко, и каждый раз, когда она кончала, я спрашивал: «Еще? Хочешь еще?» И она кивала, как ребенок, с которым играешь в лошадки, и все начиналось сначала: с раскрасневшимся лицом она садилась на меня верхом, и для нее я хотел только одного — чтобы это повторялось снова и снова; и все то время, что я был с ней, я видел, что она очень-очень далеко.
— Ты должен увидеть, какая она, ты обязательно должен увидеть мою красавицу блондинку — у нее такие глаза, когда она залезает на меня в своей черной шелковой сорочке…
Мария думала, что ей придется поехать в Нью-Йорк за черным шелковым бельем, но она купила что-то подобное у себя в деревне. Генри до сих пор считает, что ей все же стоило съездить в Нью-Йорк и купить себе белье там.
В субботу Г. увидел ее мужа на улице. Похоже, он славный парень. Большой и красивый. Даже больше ростом, чем Г. Любит играть с детьми.
— А ты покажешь ему белье?
— Нет.
— А ты наденешь
его, когда будешь с ним?— Нет.
— Только для меня?
— Только для тебя.
Г. жалеет его. Выглядит довольно правдоподобно.
В номере мотеля. Он наблюдает, как она одевается, чтобы пойти домой.
Г.:
— Ты — моя шлюха. Так или нет?
Мария смеется:
— Нет, не так. Шлюхам платят деньги.
У Г. есть наличка в бумажнике, целая пачка зелени, чтобы заплатить за мотель и пр., не пользуясь кредитными картами. Отстегивает две хрустящие стодолларовые купюры и протягивает ей.
Сначала она даже не знает, что сказать. Но вскоре находится.
— Ты должен бросить деньги на пол, — говорит она. — Мне сдается, это делается именно так.
Г. выпускает бумажки из рук, и они, порхнув в воздухе, ложатся на паркет. В одной черной шелковой сорочке она нагибается за ними и кладет себе в кошелек.
— Спасибо.
Г. — мне:
— Я подумал: «Боже мой, две сотни баксов. Это ж бешеные бабки». Но я не сказал ни слова. Я только подумал: «Это стоит двух сотен. Стоит, чтобы посмотреть, что это такое».
— Ну и что это такое?
— До сих пор не знаю.
— Твои деньги до сих пор у нее?
— Да. Мария хранит их у себя. Она говорит: «Ты псих ненормальный».
— Похоже, ей тоже хочется понять, что это такое.
— Наверно, нам обоим хочется это понять. Я хочу дать ей еще денег.
Мария по секрету сообщает ему, что женщина, с которой у ее мужа был роман до их свадьбы, как-то раз сказала своей подруге: «Мне никогда в жизни не было так скучно, как с ним». Но он прекрасный человек и обожает детей. И еще он ее подавляет. «Я очень импульсивная», — говорит она.
Мария говорит, что иногда ей кажется, будто у них нет никакого романа и связь их нереальна. Тогда она поднимается наверх и смотрит на две стодолларовые купюры, которые лежат у нее в ящике шкафа под нижним бельем. Это убеждает ее, что все правда.
Г. удивляется, что он не испытывает ни чувства вины, ни угрызений совести по поводу измены, доставляющей ему сплошные радости. Он не перестает изумляться, как это человек, который всю жизнь хотел быть хорошим, был и остается хорошим, может с такой легкостью заниматься любовью на стороне.
Кэрол говорила без бумажки, но, как только она начала свою речь, Цукерману стало ясно, что каждое слово было продумано ею заранее: случайностей здесь быть не могло. Если Кэрол и таила в себе некую загадку, то она была хорошо скрыта за ее сверхпокладистым характером, поэтому Цукерман никак не мог понять, насколько эта женщина наивна, — и слова, произнесенные вдовой у алтаря, не могли ему помочь с разгадкой. История, которую Кэрол собиралась сейчас поведать, была вовсе не той, что сложил по кусочкам он, решив, что отныне тайна останется при нем; в памяти Цукермана несчастье Генри запечатлелось совсем в другом ключе, имело совершенно иную значимость и смысл. То, что вынесла на суд слушателей Кэрол, было всего лишь официальной версией его жизни и смерти, и Цукерман никак не мог понять, верит ли сама Кэрол в то, что говорит.
«Я хочу рассказать всем присутствующим, почему Генри умер, — начала она. — Я хочу, чтобы про это знали дети Генри. Я хочу, чтобы знал его брат. Я хочу, чтобы знали все, кто когда-то любил его, заботился о нем. Мне думается, что это поможет смягчить тяжелый удар, пережить боль утраты, если не сейчас, сегодняшним утром, то когда-нибудь потом, в будущем, когда мы немного отойдем от шока.
Если бы Генри захотел, он мог бы жить и жить без этой ужасной операции. И если бы он осознанно не лег на операционный стол, он все еще работал бы у себя в кабинете, а через несколько часов, закончив прием, возвратился бы домой, ко мне и детям. Неверно думать, что хирургическое вмешательство было ему необходимо. Лекарства, которые прописали ему доктора, как только у него обнаружили сердечную недостаточность, прекрасно справлялись с болезнью. Болей у него не было, как не было и прямой угрозы жизни. Но препарат, который он принимал, повлиял на его мужские способности и положил конец нашей физической близости. А этого Генри не мог принять.
Когда он впервые серьезно заговорил об операции, я умоляла его не рисковать жизнью только ради того, чтобы сохранить эту сторону нашего брака, хотя знала, что мне тоже будет этого не хватать. Конечно, мне недоставало тепла и ласки, его нежной привязанности ко мне, но я готова была примириться с отсутствием всего этого. Во всех других отношениях мы были счастливы вместе, включая наших детей. Мне и в голову не приходило, что Генри решится на операцию, которая может разрушить все, что у нас есть. Но Генри настаивал на том, что наш союз должен оставаться браком в полном смысле этого слова и его ничто не остановит. Ничто на свете.
Как вы все знаете, и многие говорили со мной об этом за истекшие сутки, Генри был перфекционистом, и не только на работе — каждый скажет, что он был исключительно внимательным и искусным стоматологом, — но и в отношениях с людьми. Он никогда ничего не скрывал — ни от родителей, ни от детей, и уж конечно, ничего не утаивал от меня. Просто невероятно, чтобы такой бодрый, полный жизни человек лишился силы, сделавшись инвалидом еще до сорока лет. Я должна вам признаться и сказать то, чего не осмеливалась сказать ему: как бы я ни противилась операции, считая, что Генри идет на большой риск, я втайне думала про себя: а смогу ли я быть для него любящей, заботливой женой, если между нами глухая стена?
Весь последний год, что мы провели вместе, он был таким подавленным, таким удрученным; он испытывал тяжкие муки из-за того, что наш брак разваливается по его вине, потому что с ним произошла нелепая, дикая история, и тогда я подумала: „Ах, если бы случилось чудо!“ Но я не жду от жизни чудес, я твердо стою на земле и принимаю жизнь такой, какая она есть, со всеми ее недостатками. Но Генри был иным: он терпеть не мог недостатков, ни в себе, ни в своей работе. И если у меня не хватало смелости надеяться на чудо, Генри верил в чудо, у него было мужество, которого так недоставало мне, — теперь мы все знаем, на что он пошел, чтобы показать, что он настоящий мужчина, когда жизнь поставила его перед выбором.