Другие барабаны
Шрифт:
— Труп моего друга детства, болтающийся в авоське для мусора на высоте сто сорок метров, это, по-вашему, нормальный ход событий?
— Ну нет, — он махнул рукой, — это вы бросьте. К факту смерти следует относиться с уважением.
Факты смерти. С этим у меня всегда были проблемы. Как и с другом детства.
Моя бабушка Йоле умерла в середине июля, ночью, в грозу — я тогда подумал, что ее сухая, невыносимая духота разрядилась громом и молнией и она наконец обрела прохладу. Я был последним, кто ее видел: в ту ночь мне почудилось, что кто-то ходит по коридору мимо моей комнаты — я не спал, никогда не сплю в грозу, мне нужно непременно дождаться дождя.
Постояв в нерешительности под бабушкиной дверью, я приоткрыл ее и заглянул
— Шестьдесят девять, — сказала мать, когда доктор уехал, оставив на кухонном столе бумагу для муниципальной службы. — То-то она все повторяла китайскую пословицу: обидно образумиться в семьдесят лет и умереть на семьдесят первом.
— Так и не образумилась, — брякнул я сдуру, но мать ничего не ответила, встала, взяла замшевый лоскут и принялась чистить столовое серебро, она всегда хваталась за домашние дела, когда не хотела разговаривать. Серебром в нашем доме считались шесть чайных ложек с эмалевыми рыбками, подаренные мне на зубок. Одноглазая пани Ядвига, которая принесла подарок, пережила бабушку всего на пару месяцев.
Такой уж это был год, в нем умерли Рихтер, мать Тереза и Уильям Берроуз, а Богумил Грабал выпал из окна, пытаясь покормить голубей. Удивительно, как мало занимала меня смерть в те прозрачные времена, помню, как, сидя за столом на поминках по Йоле и глядя на вытянутое лицо матери, я вдруг засмеялся, поперхнулся рисовой кутьей и выбежал из-за стола, чтобы смеяться в ванной еще несколько минут. Еще помню, как, узнав о гибели Фабиу, я сказал тетке по телефону, что дядя всегда казался мне малахольным и что теперь они с дочерью заживут безмятежно и просторно. Будь я на месте тетки, повесил бы трубку и больше никогда бы с таким мудаком не разговаривал. А она знаешь что сказала?
«Было времечко, целовали нас в темечко; а ныне в уста, да и то ради Христа!»
умру поеду поживать
где
тетка все еще жива
где
после дождичка в четверг
пускают фейерверк.
— Косточка, на кой черт здесь эти ковры?
В погребе раздался металлический грохот и тихие проклятия Агне. Она задела полку с ресторанной утварью, оставшейся от одной из затей покойного хозяина. Года за три до своей загадочной смерти он собирался открыть в Альфаме забегаловку с испанской кухней и даже название придумал. «La tia у el escribidor». Как в воду глядел.
Когда тетка умерла, Агне уехала в Агбаджу. Я тогда подумал, что если бы ее звали Мария, то она уехала бы в Малагу, а если бы Рита, то в Ригу — у моей сводной сестры была страсть к совпадениям, если они долго не случались, она их немного подталкивала. Ходили слухи, что она нашла себе кого-то в тамошней миссии, но когда весной две тысячи седьмого Агне явилась в Лиссабон с крохотным байковым сыном, спящим днем и ночью, будто король жемайтов в горе, я не стал ее расспрашивать. Целыми днями сестра пропадала в своей комнате, спускалась только, чтобы наскоро приготовить еду, она тщательно мне улыбалась, пахла молоком и не вспоминала о нашей ссоре. Хотя поссорились мы крепко: в день теткиных похорон Агне сказала, что напрасно надеялась на мать и что та поступила, как влюбленная старая кошка. Я просто обязан предложить ей и стол и кров, подумал я тогда, но услышал последние слова, поднял глаза на темное набухшее лицо сестры и передумал.
— Мне так обидно, что хочется сесть на пол и зареветь, — сказала она. — Ненавижу тебя.
Я не знал,
что ответить, похоже, теткина последняя воля сделала всех моими ненавистниками, даже мою собственную мать. Когда нотариус Кордосу прочитал завещание, уложил свои бумаги в папку и поднялся, чтобы уходить, в комнате было так тихо, как будто он сообщил, что завтра начнется война или, прости господи, чума.— Так пожилые помещицы завещали имение смазливым лакеям или конюшим, оставляя родных детей без гроша в кармане, — сказала Агне в тот день, и тогда я ее ударил.
Поверишь ли, дорогая, это была первая женщина, которую я ударил, и не могу обещать, что последняя, ведь я не испытал угрызений совести. Более того, мне приятно было видеть ее побелевшие от злости скулы и чувствовать, как горит и ноет моя ладонь. Теперь, спустя три года, этот эпизод кажется древним и бессмысленным, словно арамейская надпись, перечисляющая богов и полагающиеся им жертвы.
В две тысячи девятом она приехала снова и прогостила меньше недели — ребенок ничуть не вырос, и Агне ничуть не изменилась. Уезжая из Лиссабона, она сказала мне, что больше никогда не вернется. Мы стояли у входа в музей фадо, из окон первого этажа доносилось «Esta ilha que h'a em mim...», дорожные рабочие долбили асфальт в сорока шагах, у крыльца русской церкви, и я, вероятно, не все как следует расслышал.
— Что ты сказала?
— Больше не приеду сюда. Разве что ты умрешь.
— Что?
— Ничего! — ей не хотелось повторять такое, перекрикивая отбойный молоток.
— Не так уж мы плохо жили. Даже ребенок спал по ночам, хотя ты говорила, что он беспокойный.
— Я давала ему ликеру на сахаре, — сказала Агне, помахав проезжающему таксисту, — чтобы он не кричал. Иначе ты бы выставил нас на улицу, братец.
Она засмеялась, и я вздрогнул. У нее такой же смех, как у Зои, рассеянный, полный холодных пузырьков — смех, только и всего, остальное сестра умудрилась растворить в себе без остатка. Лютое ratio глядело на меня из ее глаз, сырое, неистребимое виленское чванство. Я часто представлял себе двух ее отцов — проворных белобрысых гадов, до сих пор, наверное, живущих на берегах Нерис. Отцы слились в моей сестре, как шестеро детей Шивы в теле победителя демонов.
— Ликеру? — я взялся за край коляски и стал ее покачивать. — Хорошо, что не Conium maculatum. Мог бы и вовсе не проснуться.
Агне кивнула водителю, заехавшему одним колесом на тротуар, подождала, пока я открою ей дверь, устроилась на заднем сиденье, положив сына рядом с собой, опустила оконное стекло и хмуро посмотрела на меня снизу вверх:
— А ты, Костас, тот еще rabo. Хорошо, что я тебе не сестра и могу послать тебя к такой-то матери.
Написал это и сразу вспомнил, что я уже слышал это не сестра. В мой первый лиссабонский вечер, под персидским ковром. Помню, что, осмотрев дом сверху донизу, я зашел в столовую и запустил руки под ковер, вслепую приподняв тяжелую крышку «Безендорфера», мне казалось, что там, в темноте, притаились тесно сдвинутые зубы горячего, шумного, но дружелюбного животного. Вечером мы с Агне завели себе шалаш между двумя рояльными копытцами, притащив туда печенье и рюмки с винными опивками, втихомолку взятые на кухне, Когда она поцеловала меня в первый раз, я отшатнулся и со всего маху навалился на педаль, послышался хриплый собачий вздох, потом щелчок, в глубине рояля что-то укоризненно загудело.
— Не бойся, я тебе не настоящая сестра, — утешила меня Агне. — Я тебе седьмая вода на киселе, нам все что угодно можно делать.
Делать с Агне все что угодно я не хотел, хотя она чудесно пахла гелиотропом, наверное, втихомолку душилась у матери в спальне. Меня пугали ее широкие ладони, достойные жены викинга, и медленный пасмурный взгляд. Как бы то ни было, сестра была продолжением и условием этого дома, я принимал ее ласки, закрыв глаза и думая о ящичках комодов, похожих на пчелиные соты, и потайных дверцах секретеров в кабинете хозяина.