Другое начало
Шрифт:
Завораживает описанный и проиллюстрированный в книге Андрея Зорина размах театрализации в политике начиная от Петра I до, условно говоря, эпохи фотографии и железных дорог, когда жизнь двора становится скучнее и серьезнее. Потемкинские деревни в общем контексте эпохи были не обманом, а необходимой частью гигантской мизансцены. Внутри постановки посещения российской императрицей своих новых владений Ифигения-Екатерина II возвращалась наконец в родную античную Тавриду, и приднепровские пейзажи тут никак не имели права оставаться в своем непричесанном облике.
В этом свете на екатерининский период можно было, как представляется, не проецировать позднейший термин идеология. С Григорием Потемкиным были похоронены, пожалуй, не сами по себе южные проекты, как нам предлагается считать (с. 117) — даже теперь отказ от них ощущается болезненно, — а умение театрально разыграть перемену политического курса, драматически поставить географическое передвижение императрицы, военный поход. Не мешает ли «идеология», слово из более механизированной эпохи,
Западные философы или шли навстречу венценосной корреспондентке, как Вольтер, или в России их можно было не расслышать, как Руссо. На собственных вольнодумцев, Новикова или Радищева, достаточно было надавить, хотя бы вышеназванным отрезвляющим приемом. Военным, как отважному молодому подполковнику Ермолову, умели в России дать навсегда урок лояльности. Систематическая мысль не могла развернуть в таких условиях силу, сколько-нибудь сравнимую с величием самодержавия. Но поэзия. В опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания. К сожалению, в книге Зорина страшный диалог двух гигантов не замечен и не рассмотрен сам по себе. Всё гасит воображаемый среднелитературный фон, при том что голос Державина, конечно, сливается с этим фоном только для слуха, настроенного исключительно на идеологические шумы.
Идеологический инструментарий принадлежит всем. У Андрея Зорина с увлечением читаешь, что осуждение иностранца, чужого нам французского учителя, архаистом адмиралом Шишковым было калькой недоброй оценки, какую Жан-Жак Руссо дает в «Эмиле» типичному наставнику французу. Знаменитая формула умного николаевского министра народного просвещения Уварова «православие, самодержавие, народность» могла показаться кому-то доморощенной, но Зорин цитирует по мемуарам и архивным документам, с каким надрывом молодой Сергей Семенович Уваров, не ожидая в начале своей карьеры ничего доброго от безнадежного, унизительного, неблагодарного дела, работать в России, расставался с любимой Германией, где от братьев Шлегелей принял понятие народности. Центральное в его тройственной формуле, оно стало работать на медленное воспитание, через школьную систему, народного самосознания и способствовало в конечном счете дискредитации как православия, так и самодержавия.
Поражает легкость, с какой власть идет на смену идейных сценариев. Такая смена происходила чаще чем дворцовые перевороты. Когда силы крепнущей империи протягиваются на юг в Крым и до Черного моря, то учреждается орден покорителя Корсуни Св. Владимира, на воду спускается одноименный корабль, стихотворцы воспевают земной рай Тавриду. Когда просыпаются надежды на приобретение территорий древних Византии и Македонии, потенциальные наследники престола получают имена соответственно Константин и Александр. Никого особенно не смущает возможный отказ от северной столицы, которой не исполнилось еще и века, перемена климата и, кто знает, даже языка; в издательской практике появляются двуязычные русско-новогреческие поэтико-политические трактаты, «Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах», хвалится энергичная мать будущих правителей южных империй. Полнощная держава среди раздающегося грома южных побед славит себя уже полуденными владениями. Скоро она однако снова станет «северной цивилизацией».
Идеология должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса. Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность организаторов. Хотя идеологические средства должны быть заведомо надежными, например светлыми образами прошлого,
их введение всегда должно поражать внезапностью.Скорая идеологическая модернизация по существу имеет ту же функцию обновления государства что технический прогресс. Поэтому, возможно, самым богатым источником для изучения идеологий в России оказался бы как раз обойденный вниманием Павел I, о котором в прочитанной нами книге сказано лишь, что он стремительно менял свои идеологические ориентиры и литература, даже текущая публицистика, за ним не поспевала (с. 30).
Мировоззренческие обновления обслуживают потребность государства в единстве целенаправленной воли. Сперанский называет «силы народного уважения» одним из трех составляющих государственной мощи рядом с физической силой (армией) и промышленностью. Державин не знает, «чего не может род сей славный, любя царей своих, свершить» ( «На взятие Измаила»). История идеологических исканий показывает, как притягательно единодушие. Но согласие граждан, как любовь, трудно устроить. Как любви, его все хотят, и как в ней, все готовы обманываться. Как в семье, внешнее благополучие кажется условием счастья. Успех нужен как воздух; если его нет, он всё равно есть. Кутузов рапортует императору в конце августа 1812 года о победе под Бородиным. Французская военная администрация Вильны в конце ноября того же года перед проездом через город бегущего Наполеона устраивает торжества с иллюминацией и музыкой по случаю побед под Ригой и Киевом.
Мечты о единодушии неизбежны, настолько богата эта цель. Причин для надежд на ее достижение представляется много. Почему не быть единым славянству, христианству, миру. Как не объединиться вокруг мудрого правителя. Как всей Европе не стать заодно в Священном союзе против узурпатора. Как, веком позднее, не соединиться пролетариям всех стран. Мировоззрение всегда спешит увидеть в великих исторических силах доступные возможности. Оно ставит целью всегда очевидное добро. В свою очередь, бесспорность нашего добра делает несомненной наглость, хищность, зверонравность врага (стихотворец Василий Петров о польских республиканцах). Впрочем, все эти идеологические механизмы хорошо известны и сами по себе, как сказано, не очень увлекательны.
К духовному согласию редко приходят путем выработки усредненного менталитета. Обычно новые идеи диктует перспективная группа. Единственно важно уловить тайный ход истории, учил Гегель. Александр I в годы Священного союза пытался прислушаться непосредственно к божественной воле, избирающей человека, через которого она будет править миром. Пока интуиция ведет, словесные формулы имеют право оставаться невразумительными и непоследовательными.
3. По мере ухода светлого символа в прошлое он переходит в полное распоряжение настоящего. Так имена Минина и Пожарского в 1812 году сделались почти нарицательными. Детальная историческая фактография символических событий утрачивает теперь смысл и если ведется, то уже только в русле других, более спокойных тем. Историческая правда становится достоянием поэзии. Андрей Зорин хочет держаться исторической корректности и ввиду отсутствия исторических документов называет отказ Дмитрия Пожарского от предложенной ему после изгнания поляков царской короны изобретением Державина. Но мысль поэта об уклонении бескорыстного князя, природного вождя России, от власти оказывается сильнее и бесспорнее всего, что можно найти в архивах. Романовская династия объявляется этим державинским поэтическим движением условно правящей в замещение подлинной власти России, какою она могла бы быть. Пожарский, для Державина «муж великий мой», остался покорным «в низкой доле», рабом и в то же время творцом царя: смиренным хозяином земли. У Державина здесь намечено такое понимание отношения власти и земли в России, которое по своему размаху приближается к пророческому видению, сообщенному Львом Толстым в одной своей дневниковой записи 1865 года:
Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей. — (Всё это видел во сне 13 Авгу.)
Как можно называть «непонятными» (с. 182) «обстоятельства», убедившие Державина считать, что Пожарский отрекся от предложенного престола? Поэт указал тут на черту центральной важности в стране, начавшей список своих святых с Бориса и Глеба, тоже жертвенно отказавшихся от технически возможной борьбы за власть, которая принадлежала им по праву. Недоумение Андрея Зорина тем более странно, что по его же словам (с. 185) не в национальных традициях этой страны, чтобы верховную власть брал, даже когда его просят, первый из достойных. Добровольный уход лучших мужей от власти в начале обеих русских самодержавных династий можно назвать легендой только если не замечать, как аналогичный акт в той или иной форме повторяется в стране до сих пор.
Громкий и независимый от власти голос у нас звучит в поэзии и литературе. Так сорокалетний восходящий Державин неожиданно и властно занял место рядом с Екатериной в «Фелице», шедевре поэтической выходки. Державинский Я подступил тут вплотную к властительнице в облике ее же ближайшего окружения, с которым, увидев его в подставленном зеркале, она вынуждена была теперь расподобиться и тем самым принять условия очеловечения, поставленные ей поэтом.
Императрица конечно не могла им удовлетворить. Державин громко сообщил об этом.