Другой Петербург
Шрифт:
Мы не задеваем существа труда Чаадаева, который, стремясь в просвещении быть с веком наравне, интерпретировал Ф. Ламенне и Ф. Шеллинга, строил свою концепцию обнаружения Божественного промысла в мировой истории, и выражения, подобные тому, что «мы составляем пробел в порядке разумного существования», могут быть правильно восприняты лишь в общем контексте.
Бессмысленным был донос или нет, а ведь кто мог знать, чем кончится. Могли бы Чаадаева, с его образованностью, в Усть-Сысольск или на Соловки. Низость Вигеля, разумеется, его личное свойство, но конкретное ее проявление станет более понятным, если видеть в двух антагонистах ягодки с одного поля.
Отчего-то именно
Вообще гомосексуалисты, как правило, лояльны к любому строю и совершенно не склонны лезть против рожна. Только неумеренное тщеславие Чаадаева могло бы объяснить, зачем он решился опубликовать в России это скандальное письмо. Но ведь то был высокий ум, он же, не предусмотрев такой малости, что журнал тотчас закроют, рассчитывал на полную публикацию своего труда, об истинном смысле которого нельзя судить только по первому письму. Такая была черта в этом мыслителе: прозревая то, что должно быть через две ступеньки, не замечал, что ближайшая обвалится, как только на нее ступишь.
Идейные противоречия тут дело десятое. Тот же Вигель, доносивший митрополиту на «католика» Чаадаева, снабжал Пушкина сплетнями о куда уж как православном графе Уварове. Вигелю, по общности вкусов, разумеется, было виднее, чем ничего в этих делах не понимавшему Пушкину. Или мелькнувший в предыдущей главе князь Петр Долгоруков, всю жизнь только тем и занимавшийся, что распространял «хулы и клеветы» на Россию и ее учреждения, особенно прохаживаясь по царской фамилии. Тоже ведь негодовал на Чаадаева!
Мы вовсе не думаем, что у Вигеля непосредственно что-то было с Уваровым, а у Чаадаева с Долгоруковым. Люди одних интересов угадывают друг друга по каким-то неуловимым признакам, но не только не бросаются тотчас в объятия, а, охотно подхватывая сплетни о ближнем, стремятся подчеркнуть, что они-то не такие. Из другой эпохи пример, но в человеческой психологии вообще мало что меняется: Дягилев с Философовым тоже, бывало, прохаживаясь под ручку, расуждали о противоестественности мужской любви (см. главу 4).
Естественно, что и в общем кругу в свете, в ученой компании, среди коллег — признаться в своей симпатии к хорошо знакомому человеку куда труднее, чем пускаться во все тяжкие там, где тебя никто не знает. Вот Пушкин… Чаадаев… Камердинер Жан… Безусловно, с юным гением об этом ни слова не говорилось. Даже если прикосновение маленькой крепкой ручки с длинными, хищно выгнутыми полированными ногтями вызывало в нем сладкую дрожь. Что там разъяснять, перечтите Пруста: почему светские люди, как барон Шарлю, предпочитают встречаться где-нибудь в каретнике с Жюпенами, обращаясь с нарочитой холодностью с Марселями, от взгляда которых млеют.
Личность Чаадаева, вне сомнения, уникальна. Однако тип его мышления вписывается в истории русской философии в некоторую традицию. Ближайшим его преемником называют обычно Константина Николаевича Леонтьева. С Петербургом он почти не был связан. Учился, как и Чаадаев, в Московском университете, но это совсем иная уже эпоха, родился он в 1831 году. Всего годик, двенадцати лет от роду, учился в том самом кадетском корпусе, где преподавал А. Ф. Шенин, а потом бывал в Петербурге лишь наездами. Будучи дипломатом (консулом в Стамбуле и Салониках), получал, наверное, инструкции в министерстве на Дворцовой площади.
С Чаадаевым сближает этого мыслителя чуждый в целом русской породе эстетизм, отношение к жизни как произведению искусства. Особого рода эгоизм — у Чаадаева имевший
исключительно нарциссическое выражение — Леонтьев превратил в этический кодекс. Говорят, что он, живя в Азии, предавался разврату самых утонченных форм. Однако, всю жизнь у него на шее была жена, парализованная и сумасшедшая, о которой он трогательно заботился, как о своем кресте. В Крымскую войну добровольно стал фронтовым лекарем, в крови и грязи. Мечтал о монашеской жизни, подолгу жил в Оптиной, принял тайный постриг. Умер в Сергиевом, где и похоронен в скиту.Красота была для него — полнота и разнообразие жизни, цветущая сложность. Безобразие — демократия и уравниловка. Был и у него свой ксенофонт: Константин Аркадьевич Губастов.
Философия Леонтьева, никогда особенно не известного, а к концу жизни всеми забытого, очень интересовала Василия Васильевича Розанова, настолько вообще не видевшего разницы между своими приватными и умственными интересами, что женился на любовнице Достоевского, чтобы постичь «достоевство» в его, так сказать, натуре. С Леонтьевым Розанов успел вступить в переписку, и философ так обрадовался, что о нем кто-то вспомнил, что с неумеренной страстью стал зазывать его к себе для личного знакомства. Но Розанов как-то замешкался и увильнул. Должно быть, тогда и задумался, будучи человеком, до всяких душевных редкостей любопытным, и жадно, принюхиваясь и облизывая, ловил все, с биографией Леонтьева связанное.
Наконец, Николай Николаевич Страхов, старый холостяк, просидевший всю жизнь в Публичной библиотеке, подтвердил его предположение насчет содомской натуры. Трудно сказать, откуда сам-то Страхов взял, будучи с Леонтьевым отнюдь не близок, но друг-то и не выдал бы. Розанова эта тема волновала чисто теоретически. Сам по себе он был идеальный гетеросексуал. Он целую книгу написал, «Люди лунного света», которая показывает, что о реальном практическом гомосексуализме автор не имел ни малейшего представления, но видел в этом свойстве некую интеллектуальную перверсию.
Как-то уж очень мы отошли в сторону, а меж тем, здание на Большой Конюшенной, д. 27 может напомнить еще о многом. Ныне здесь устроились: бюро путешествий, роскошная пиццерия — впору хоть для Милана — и функционирует Театр эстрады, занимающий тот самый зал, где некогда располагался ресторан «Медведь». Один из знаменитейших в Петербурге. Оправдывая название, стоял в вестибюле косматый, набитый опилками, и держал в когтистых лапах серебряное блюдо. Ресторан был основан в 1878 году Эрнестом Игелем, а фешенебельная публика полюбила его в начале нашего века, когда владельцем был Алексей Акимович Судаков, заодно распоряжавшийся московским «Яром». Ну, конечно, цыганский хор, гитары, плясы. Отличная кухня, с саженными осетрами, аршинными стерлядями, набитыми икрой серебряными ведрами. Любил, помнится, юный Феликс Юсупов в дамском платье кокетничать здесь с кавалерами.
Тогдашние рестораны имели обычно большой зал (в «Медведе» — со стеклянным потолком — вмещавший до трехсот клиентов) и множество отдельных кабинетов для тесных дружеских собраний. Один из таких кабинетов «Медведя», оклеенный обоями с рисунками на темы старинной жизни, воспет в стихотворении Апухтина «Сон», написанном в 1882 году. «Мелькали рыцари в своей одежде бранной и пудреных маркиз наряд и говор странный смущали тишину подстриженных аллей». Просто сомовская картинка.
Алексей Николаевич Апухтин был завсегдатаем и почетным посетителем этого ресторана на Конюшенной. Он многих связывает в нашей компании. Один из забавных мифов его публичной биографии — безответная робкая влюбленность в «лучезарную красавицу» певицу Александру Валерьяновну Панаеву.