Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Другой ветер - Дневник собаки Павлова
Шрифт:

Следом выступил любитель гуляша с шарфом на шее и припудренным синяком под глазом. Он отметил преступную аморальность героев истории, которые помогают кому ни попадя наставлять рога своему президенту, защитил патриота - министра внутренних дел, и заключил, что парадно безнравственную основу рассказа не спасает ни сюжетная находчивость Сякова, ни емкая афористичность стиля.

– А вы как считаете?
– обратился руководитель семинара к Б.

– Я считаю по старинке - без калькулятора.

Известный шестидесятник, знавший Большую Медведицу Пера по ресторану ЦДЛа, поймал взгляд Сякова и показал ему исподтишка кулак с благосклонно оттопыренным пальцем. Руководитель семинара жест уловил.

– Друзья мои, вспомним Пушкина, - тут же

предложил он.
– Что может быть нравственнее сочинений господина Булгарина, говаривал Александр Сергеевич, из них мы узнаем, как непохвально лгать, красть, пьянствовать... А между тем сам Пушкин, как известно, о нравственности своих героев заботился не столь тщательно. И тем не менее именно его творчество дает нам постоянную нравственную подпитку, чего о нравственных сочинениях Булгарина сказать нельзя уже хотя бы потому, что Булгарина попросту не читают. Да... И между прочим, уже давно.
– Руководитель семинара перевел дыхание, сказал, вывернув нижнюю губу: "пуф-ф", и продолжил: - Существо вопроса не в том, нравственны сами по себе герои или нет. Нравственный заряд, скажем, творчества Гоголя или Салтыкова-Щедрина состоит именно в безнравственности их героев. Существо вопроса прежде всего в авторской идее. И даже не в ней, а в самой природе его таланта, который, между прочим, есть не только стиль, но и способ мышления, вкусовые и чувственные пристрастия, характер и постоянство убеждений... Главное - способна природа автора лгать или нет. Существенно это, а не то - испугается или не испугается читатель оставить наедине с героем книги свою десятилетнюю дочь...

К концу речи Сяков был решительно оправдан. Взгляды обратились к глотающему зевок Шайтанову.

Алик важно развязал тесемки папки.

– "Развитие партеногенетических поколений трематод Филофталмус рионика". Глава третья: "Шистозомный церкариоз человека".

Дальше шаркающей поступью пошла траурная галиматья наряженной во фрак науки. Продекламировав страниц пятнадцать, Шайтанов закрыл папку, предположив, что "отрывок дает представление об уровне работы в целом".

Семинарист с припудренным синяком, нарочито глядя мимо Алика, заявил, что вещь избыточно зашифрована, читатель чувствует себя в ней как приезжий в малознакомом городе, он больше ходит, чем ездит, не доверяя своему знанию маршрутов транспорта, но все равно попадает в нужное место в обед или под выходной, что герой (здесь - это, определенно, сознание автора) гаснет под грудой "церкарий", "редий", "мирацидиев", что поиск адекватного языка заводит в тупик: семантика - в обмороке, формализм перетекает в тарабарщину.

Шайтанов своеобразно улыбался.

Шестидесятник Б., всегда имевший особый взгляд на любой очевидный предмет, заерзал на диване и сказал, что не вполне понимает, какой смысл стали вкладывать в слово "формализм". Еще куда ни шло житейское, теперь забытое, "он формалист в вопросах чести": нечем отдать карточный долг бах!
– и пулю в висок. Здесь формализм - нечто консервативное, давно устоявшееся, неподвижное, вопреки, быть может, здравому смыслу. Тогда академизм - формализм высшей степени. В чем-то новом, только возникшем, формализма быть не может - откуда он в свежей форме? Если же называть формализмом неоправданность формы, так сказать, несоответствие действительности, то стоит сравнить искусство с действительностью буквально, то есть сравнить формально, как станет ясно, что оно всегда было насквозь условно и никогда не являлось слепком с нее. Уже не говоря о том, что искусство само - действительность. Взять, например, бесспорную фразу: "Иван Иванович подумал то-то и то-то", - это же такая условность! Почти абстракция. Кто его знает, что он там подумал...

Тут Б. посмотрел на часы и запнулся.

– Как быстро тянется время...

____

На поэтическом семинаре, после общего горячего обсуждения газетной публикации одного из присутствующих, Исполатев весьма умело исполнил несколько высокохудожественных рэпов. Жвачин, в качестве аккомпаниатора, выстукивал звуки

на папке минеральной поэтессы. Между рэпами взлетал к потолку хрупкий плеск девичьих ладошек. Руководитель семинара - рыхлый и ноздреватый, с изнуренными моргающими глазами - кашлянул:

– Кхе... Ну что ж... Это выше уровня эстетического обсуждения.

Следом представил свои юношеские опыты Жвачин. Для лучшего усвоения любовную лирику Андрея следовало иллюстрировать рисунками из анатомического атласа, так глубоко проникал он в женский организм, немыслимо преувеличивая возможности мужского. Семинаристки и семинаристы краснели, как прачки, и бледнели, как мельники, скашивали глаза направо, как флейтисты, и налево, как скрипачи. "Бунтующий ноль!" - глядя в потолок, громко прошептала минеральная поэтесса.

– Пошлость и разврат - вечны, - пожав плечами, сказал Исполатев.
– Они то входят в моду, то предаются осуждению, то никем не замечаются, то преследуются законом. Они существуют всегда, меняется лишь общественное к ним отношение. Пожалуй, имело бы смысл определять времена засилия пошлости как времена утончения эстетического чувства, способного пошлость выделить и назвать. Нынешнее чтение, думается мне, нами выделено и названо.

На этом обсуждение закончилось. Жвачин колебался - обижаться или нет?

В поисках соседей по номерам спустились на первый этаж, где встретили прозаиков. Вчетвером приятели направились в одичалый сад к старому корпусу. У грота с тремя античными масками и прутковским, отдыхающим фонтаном сели на скамью и открыли бутылку "Рислинга".

– Вы заметили? День похож на стакан белой "Массандры", он не манит и не обещает - он свершился, - сказал Исполатев, когда все по очереди приложились к бутылке.
– Так и быть, я расскажу вам о... По кислым вашим лицам я вижу, что правильно понят. Да, я буду говорить о любви!
– Исполатев открыл вторую бутылку.
– Впервые это случилось со мной довольно поздно тогда я уже простился с пионерским возрастом. Представьте, я оказался настолько везуч, что первая моя любовь была взаимной.

– Не гони гусей, - сказал Жвачин. Кажется, он решил, что все-таки обижаться.
– Марина любила тебя, пока ты был рядом. Все знают об этом. Я помню, как Тупотилов покупал тебе в чебуречной коньяк за то, чтобы ты только ушел и оставил его вдвоем с Мариной. Тогда ты к ней уже остыл. А ты, братец кролик, коньяк пил и уходил вместе с ней - знал ведь, что...

– Ты меня сбиваешь, - не особенно раздосадовался Исполатев.
– Вторая моя любовь - стриженая студентка. Но она оказалась неумна - она хотела быть свободной, и ей казалось, что быть свободной - это значит быть как мужчина. И она делала все как мужчина... но, разумеется, значительно хуже. Я быстро потерял к ней интерес - ведь я уже не мог в достаточной мере дополнить ею себя, чтобы стать чем-то большим. О таком понимании любви, как стремлении к восполнению себя через другого, я написал прелестное исследование...

– Не гони гусей, - сказал Жвачин.
– Ни черта ты не написал.

Исполатев недоуменно взглянул на Андрея.

– Признаться, я не закончил. Я пресек работу на фразе: "И в результате, вся эта достача дает нашим нервам круто оторваться". После такого катарсиса продолжение выглядело бы жалким. Вместе с рукописью я бросил студентку. И вот пришла третья любовь - Аня... Описывать Аню дохлый номер, друзья. Она превосходит любую живопись. Утром она так же прекрасна, как вечером - в ней нет кошмара превращения женщины в швабру!

– Что верно - то верно, - подтвердил Жвачин.

Гнев сжал Исполатеву сердце, и кровь в его жилах потекла вспять.

– Ты не можешь этого знать!
– Петр серьезно угодил Жвачину кулаком в челюсть.

Жвачин откинулся на скамейку, но тут же выпрямился.

– Отчего же, - сказал он и с силой звезданул Исполатева в ухо.

Исполатев понял, что очень хочет разбить о голову Жвачина бутылку, но не разбил, потому что мысль опередила действие и действие выглядело бы теперь неестественным.

Поделиться с друзьями: