Дублинцы (рассказы)
Шрифт:
Образы, с помощью которых читаемые им духовные книги усиленно затемняли природу и единосущность Трех Ипостасей Троицы, – Отец, извечно созерцающий как в зеркале Свои Божественные Совершенства и присно рождающий Вечного Сына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, – в силу их высокой непостижимости легче принимались его умом, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как он рожден был в мир, и до того, как существовал сам мир.
Он слышал, как слова, обозначающие страсти любви и ненависти, торжественно возглашались со сцены, с церковной кафедры, читал, как они торжественно превозносятся в книгах, и его удивляло, отчего они не находят совершенно никакого пристанища в его душе и он неспособен себя заставить произносить эти слова с убежденностью. На него часто налетал мгновенный гнев, но он никогда не мог превратить его в стойкую страсть, и всякий раз ощущал, как гнев его оставляет, словно с самого его тела с легкостью слетала какая-то внешняя оболочка или шелуха. Или он чувствовал, как что-то неуловимое, мрачное, нашептывающее проникает все его существо и зажигает его греховной похотью – однако и это куда-то ускользало недосягаемо, и разум оставался ясен и безразличен. И казалось, это и были те единственные любовь и ненависть,
Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечно любил именно его, лично его душу божественною любовью. Постепенно, по мере того как душа его наполнялась духовным знанием, весь мир открывался ему как необъятное и стройное выражение божественного могущества и любви. Каждый миг жизни, каждое ощущение превращались в божественный дар, за который, будь то всего-навсего зрелище дрожащего на ветке листочка, душе его надлежало славить и благодарить Подателя. При всей своей сложности и весомой плотности, мир существовал теперь для его души исключительно лишь как теорема о божественном могуществе и любви и вездесущии. Это дарованное душе его чувство божественного смысла во всей природе было столь целостным и бесспорным, что он с трудом понимал, зачем ему, собственно, продолжать жить. Однако и это было частью божественного замысла, и он не смел ставить под вопрос пользу этого – тем паче что уж кто иной, как он, столь мерзко и тяжко против этого замысла согрешил. Кроткая и приниженная сознанием единого, вечного, вездесущего и совершенного бытия, душа его вновь принимала на себя бремя обетов, месс, молитв, церковных таинств и самоистязаний; и лишь теперь, впервые с тех пор, как он скорбел над великой тайной любви, он ощутил в себе теплое движение, будто зарождалась новая жизнь или добродетель самой души. Поза экстаза в духовной живописи – воздетые и разверстые руки, отверстые уста и взгляд словно на грани обморока – стала для него образом молящейся души, смиренной и замирающей пред своим Создателем.
Однако опасность духовной экзальтации была известна ему, и он не позволял себе пренебречь хотя бы самым малым или простым делом благочестия; и притом желанием его скорее было избыть греховное прошлое путем постоянного умерщвления плоти, нежели устремляться к святости, что чревато опасностью. Каждое из своих чувств он подчинил строгой дисциплине. Дабы умерщвлять зрение, сделал для себя правилом ходить по улицам с опущенными глазами, не глядя по сторонам и никогда не оглядываясь. Тщательно избегал встречаться взглядом с женщинами. Время от времени муштровал глаза резкими волевыми усилиями, скажем резко отрывая их от страницы посреди фразы и захлопывая книгу. Дабы умерщвлять слух, не следил за своим ломающимся голосом, перестал петь и насвистывать и не делал попыток скрыться от болезненно раздражавших звуков, таких как скрежет ножей на точильном колесе, скрип головешек о совок, стук по выбиваемому ковру. Умерщвлять обоняние оказалось труднее, так как он у себя не обнаружил инстинктивного отвращения к дурным запахам, будь то уличные, вроде запахов навоза или дегтя, или запахи его собственного тела, дававшие ему материал для любопытных сравнений и экспериментов. В конце концов он нашел, что его обоняние не выносит только некой определенной вони, такой как дух тухлой рыбы или застоялой мочи, и при каждой возможности заставлял себя переносить эту вонь. Дабы умерщвлять чувство вкуса, приучал себя к строгим застольным правилам, в точности соблюдал все церковные посты и старался всегда себя отвлекать во время еды, чтобы не обращать внимания на вкус блюд. Но с особою изощренностью, с усердной изобретательностью он предавался умерщвлению осязания. Он никогда не менял сознательно положения тела в постели, усаживался в наиболее неудобных позах, стоически переносил любой зуд, боль, никогда не грелся у очага, выстаивал на коленях всю мессу, кроме евангельских чтений, не вытирал до конца шею и лицо, чтобы холодный воздух их обжигал, и, если только руки не были заняты четками, всегда держал их плотно прижатыми к бокам, как у бегуна, и никогда не держал их ни за спиной, ни в карманах.
Искушений смертными грехами у него больше не было. Но удивительно было ему увидеть, что и после всех хитроумных мер благочестия и самообуздания он так легко поддавался ребяческим и недостойным слабостям. Все посты и молитвы почти не помогали ему не впадать в гнев, когда мать чихала или когда ему мешали во время его подвигов. И требовалось огромное усилие воли, чтобы обуздать непроизвольный порыв, толкавший отдаться этому раздражению. В памяти у него возникали картины тех приступов мелочного гнева, что он часто наблюдал у своих учителей, – дергающиеся рты, закушенные губы, побагровевшие щеки – и сравнение с ними расстраивало его, сколько ни прививал он себе смирение. Слить свою жизнь с общим потоком других жизней было для него труднее всякого поста или молитвы – и именно то, что он никогда не мог этого достичь в удовлетворительной для себя степени, в конце концов породило в его душе чувство духовной сухости, вместе с которым поднялись колебания и сомнения. Душа его проходила полосу уныния; казалось, самые таинства обратились в высохшие источники. Исповедь стала клапаном, через который вырывались мелкие нераскаянные слабости. Принятие гостии уже не давало теперь ему тех минут растворенья в девственном восторге самоотдачи, что приносило духовное приобщение, коего он порой достигал в завершающий миг некоторых приступов ко Святому Таинству. Он готовился к этим приступам по старому обветшавшему томику с поблекшими буквами и иссохшими пожелтевшими листами. Книга написана была святым Альфонсом Лигурийским. Поблекнувший мир пылкой любви, девственной отзывчивости, казалось, оживал для его души на этих страницах, где образы Песни песней переплетались с молитвами причастника. Неслышный голос, казалось, ласкал и славословил его душу, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых [105] ; и казалось, душа, предаваясь на его волю, отвечала таким же неслышным голосом: Inter ubera mea commorabitur [106] .
105
Парафраз Песн. 4: 8.
106
У грудей моих пребывает (лат.). Песн. 1: 12.
Эта
идея самоотдачи стала опасно притягательной для него сейчас, когда он ощутил душу свою вновь осаждаемой настойчивыми зовами плоти, которые вновь начали ему нашептывать во время молитв и медитаций. Сознание того, что он может одним своим изволением, одним помыслом разрушить все, чего он достиг, давало ему острое чувство собственной власти. Ему представлялось, будто к его голым ступням медленно подкрадывается прилив, и он поджидает, как первая слабая, робкая волна бесшумно коснется его разгоряченной кожи. И потом, почти в самый миг касания, почти на грани греховного изволения, он вдруг оказывался на сухой полосе, совсем вдали от волны – спасенный внезапным усилием воли или неожиданным духовным порывом – и, наблюдая, как серебряная черта прилива издали начинает снова подкрадываться к его ногам, он вновь ощущал волнующее чувство власти и удовлетворение тем, что он не поддался и не разрушил всего.После того как такое ускользание от искусительного потока повторялось много раз, у него появлялось беспокойство, он спрашивал, не раскрадывается ли у него по мелочам та самая благодать, которую он так не желал утрачивать. Стойкая уверенность в своей безопасности убывала, и на смену ей возникал смутный страх, что в действительности душа его пала, не сознавая того. Только с трудом он возвращал себе прежнее сознание своего пребывания в состоянии благодати, убеждая себя, что при каждом искушении он возносил надлежащую молитву и та благодать, о которой он молил, не могла быть не подана ему, Господь просто должен был ее подать. Сама сила и частота искушений показали ему наконец всю истинность того, что он слышал об испытаниях святых. Сильные и частые искушения как раз доказывали, что твердыня души его не пала и что сатана неистово пытается ее сокрушить.
Нередко на исповеди, покаявшись в своих колебаниях и сомнениях, в какой-нибудь мелкой вспышке гнева, минутной рассеянности во время молитвы, прикровенном своеволии, сказавшемся в поступках или речах, он, прежде чем получить отпущение, слышал указание духовника назвать какой-нибудь давний грех. Со смирением и стыдом он называл его и каялся в нем снова. Смирение и стыд вызывала у него мысль, что до конца ему никогда не освободиться от этого греха, сколь свято он бы ни жил и каких бы еще ни достиг добродетелей и совершенств. Томящее чувство вины будет всегда при нем – он исповедуется, покается, получит отпущение – и снова исповедуется, покается, получит отпущение – и все тщетно. Может быть, та первая, поспешная исповедь, вырванная у него страхом адских мук, не была угодна? Может быть, озабоченный лишь неминуемой погибелью, он не имел настоящей скорби о грехах своих? Но ведь лучшим свидетельством того, что исповедь его была угодна и скорбь о грехах подлинна, было, он это знал, исправление его жизни.
– Ведь я же исправил свою жизнь, разве нет? – спрашивал он себя.
Ректор стоял в нише окна, спиной к свету, опираясь локтем на коричневый экран перед шторой; он говорил, улыбался и при этом неторопливо поигрывал шнурком другой шторы. Стивен стоял перед ним, следя глазами то за угасанием долгого летнего дня над крышами соседних домов, то за неторопливыми, плавными движениями пальцев пастыря. Лицо священника было совсем в тени, но гаснущий свет, падая сзади, очерчивал его глубоко вдавленные виски и линии его черепа. Слух Стивена отмечал в его голосе ударения и ритмы, меж тем как он солидно и приветливо говорил на всякие нейтральные темы – о только что кончившихся каникулах, об орденских колледжах за границей, о перемещениях учителей. Солидный и приветливый голос вел непринужденную речь, а в паузах Стивен считал своим долгом поддерживать беседу вежливыми вопросами. Он знал, что все это лишь прелюдия, и ждал, каким будет продолжение. Как только ему сообщили, что его вызывает ректор, ум его погрузился в догадки о цели вызова; и пока он сидел немалое время в приемной, с беспокойством ожидая прихода ректора и переводя взор по стенам от одной назидательной картины к другой, его разум так же переходил от одной догадки к другой – но в конце концов смысл вызова почти прояснился. И едва он подумал, что лучше бы ректор не смог прийти из-за чего-нибудь неожиданного, как послышался звук поворачивающейся дверной ручки и шелест сутаны.
Ректор заговорил о доминиканском и францисканском орденах, о дружбе святого Фомы со святым Бонавентурой. Облачение капуцинов было, на его взгляд, несколько…
Лицо Стивена отразило снисходительную улыбку священника, и, не стремясь присоединять свое суждение, он лишь сделал легкий недоуменный жест губами.
– Я слышал, – продолжал ректор, – сейчас среди самих капуцинов поговаривают о том, чтобы его отменить, как другие францисканцы уже сделали.
– Я думаю, в монастырях его все же сохранят, – сказал Стивен.
– Да, разумеется, – сказал ректор, – в монастырях оно вполне уместно, но для улицы его действительно лучше бы отменить, вы согласны?
– Ведь оно, вероятно, неудобно?
– Конечно, еще бы. Представьте себе, когда я был в Бельгии, я там постоянно, в любую погоду, видел их на велосипедах в этих штуковинах, подобранных выше колен! Зрелище совершенно нелепое. Les jupes [107] – так их называют в Бельгии.
Гласная получилась у него искаженной до неразборчивости.
107
Юбки (фр.).
– Как-как называют?
– Les jupes.
– А-а.
Стивен снова улыбнулся в ответ на улыбку, которой он не мог видеть на затененном лице священника – лишь ее образ или призрак мелькнули быстро в его сознании, когда он слушал тихий, сдержанный голос. Он спокойно смотрел в окно на угасающий день, радуясь вечерней прохладе и желтым отсветам сумерек, что делали незаметным слабый румянец, вспыхнувший на его щеках.
Названия предметов женского платья, названия тонких мягких тканей, из которых их делали, всегда связывались в его сознании с каким-то тонким греховным ароматом. Маленьким мальчиком он воображал, что вожжи – это красивые шелковые ленты, и был потрясен, когда в Стрэдбруке впервые потрогал кожаную засаленную упряжь. Его так же потрясло, когда он впервые ощутил под своими дрожащими пальцами шершавую пряжу женского чулка – ибо из всего прочитанного ум его удерживал только то, что звучало эхом или пророчеством его собственных состояний, и он решался представлять себе душу или тело женщины, полные нежной жизни, лишь в окружении мягкозвучных речей или в облаке мягкорозовых материй.