Дублинцы (рассказы)
Шрифт:
К этим апологиям, которые Стивен выслушивал с предельным вниманием, присоединялось влияние Крэнли. Оба юноши нисколько не думали готовиться к экзаменам и, как повелось, проводили вечера в бесцельных прогулках и разговорах. Эти прогулки и разговоры ни к чему не вели, ибо едва в разговорах угрожало возникнуть нечто определенное, Крэнли сразу же начинал предпочитать общество кого-нибудь из своей избранной компании. Любимым убежищем двух друзей стала теперь бильярдная отеля «Адельфи». Каждый вечер после десяти они появлялись в этой бильярдной. То была просторная зала, обильно уставленная столами, неухоженными и неэлегантными, и крайне скудно уставленная игроками. Крэнли устраивал длинный матч с кем-нибудь из своей компании, меж тем как Стивен посиживал на скамье, тянувшейся вдоль стены. Партия до пятидесяти стоила шесть пенсов, каковые выплачивались поровну каждым из игроков; Крэнли с весьма значительным видом извлекал свой трехпенсовик из кожаного кошелька в форме сердца. Время от времени шары летели за борт, а Крэнли насылал то и дело проклятия на свой хренов кий. Рядом с залой, в бильярдной имелся бар. За стойкой находилась крепкая барменша, которая носила неуклюжий корсет, разливала крепкое пиво, наклонив набок голову, и с сильным английским
Вопреки всем отвлекающим воздействиям, Стивен продолжал готовить свой сборник стихов. Он пришел к выводу, что его природное призвание – быть литератором, и далее заключил отсюда, что его долг – следовать этому призванию, невзирая на все влияния. Влияние Крэнли он начал считать дурным. Метод Крэнли в споре заключался в сведении любого предмета к его пищевой ценности (хотя сам он был абсолютно непрактичным теоретиком), и теория искусства Стивена едва ли могла питаться таким подходом. Критерий пищевой ценности Стивен полагал крайностью, которая своим грубым материализмом вынуждала к отказу от всех романтических высот. Он знал, что материализм Крэнли – лишь на поверхности, и подозревал, что тот избрал для себя столь безобразный лобовой стиль поведения и разговора лишь оттого, что его боязнь быть смешным и сверхдипломатичное желание не портить отношений ни с кем толкали его отворачиваться от красоты во всех ее видах. Помимо того, ему казалось, что он открыл в отношении Крэнли к нему некоторую враждебность, возникающую из подавляемой тяги к подражанию. Крэнли весьма нравилось осмеивать Стивена перед своими приятелями из бара, и хотя с виду это бывало чистою шуткой, Стивен ощущал здесь примесь серьезного. Стивен отказывался видеть в этом банальном лицемерии друга основание для разрыва и продолжал [раскрывать] поверять ему все тайны своей души, словно не замечая никакой перемены. Однако он перестал упорно доискиваться мнений друга и поддаваться его кислым и недовольным настроениям. Он с твердым эгоизмом решил, что ничто материальное, никакие милости или, напротив, удары судьбы, никакие узы, традиции, порывы не должны помешать ему самому и по-своему разобраться с загадкой своего положения. Он старался всячески избегать отца, ибо считал теперь его притязания самой губительной частью той тирании, внутренней и внешней, с которою он решил сражаться что было сил. Он не вступал больше в споры с матерью, убежденный, что у него не может быть подлинного общения с нею, пока она хочет ставить между его душой и своей тень церковника. Однажды мать сказала ему, что она говорила о нем со своим исповедником, испрашивая у него духовного совета. Живо к ней обернувшись, Стивен стал горячо упрекать ее за то, что она так сделала.
– Отлично, – говорил он, – стало быть, ты ходишь меня обсуждать за моей спиной. Ты, значит, не можешь руководиться собственным характером, собственным чувством того, что хорошо и что плохо, и тебе надо ходить к патеру в будочке, чтоб он тобою руководил?
– У священников большое знание мира, – сказала мать.
– И что же он тебе присоветовал?
– Он сказал: если в доме еще есть младшие дети, то он бы посоветовал мне убраться [60] оттуда как можно скорее.
60
Вероятно, описка автора: по смыслу, должно стоять «убрать тебя».
– Лучше некуда! – проговорил Стивен в сердцах. – Ты делаешь очень славное сообщение своему сыну.
– Я просто передаю, что мне посоветовал священник, – тихо сказала мать.
– У этих деятелей, – сказал Стивен, – нет никакого знания мира. С тем же правом можно сказать, что большое знание мира у крысы в канализации. Как бы там ни было, впредь ты не будешь повторять своему исповеднику, что я говорю, потому что я ничего говорить не буду. И когда он в следующий раз тебя спросит: «А что делает этот злополучный юноша, заблудший молодой человек?», можешь ему ответить: «Не знаю, отче. Я у него спросила, а он мне сказал передать священнику, что изготовляет торпеду».
Отношение женщин к религии вообще озадачивало Стивена, а временами бесило. Его натура была целиком неспособна к такому отношению, такой неискренности или, быть может, глупости. Без конца в уме пережевывая эту тему, он в конце концов предал анафеме Эмму, как самую
лживую и трусливую из всех сумчатых. Он открыл, что пойти навстречу его просьбе помешал ей не дух целомудрия, а рабский страх. Просто ее глаза, решил он, начинают странно выглядеть, когда она их возводит к какому-нибудь святому образу, а губы – когда направляются навстречу облатке. Он проклинал ее мещанскую трусость вместе с ее красотой, говоря себе, что глаза ее способны прельстить придурковатого католического Бога, но прельстить его, Стивена, им не удастся. В каждом образе, промелькнувшем на улице, ему виделись явления ее души, и с каждым таким явлением в нем с новой силой вспыхивало чувство укора. Ему не приходило в голову, что на поверку за отношением женщин к святому стояла эмансипация, еще более подлинная, чем у него; он осуждал их, исходя из чистых предположений. Он раздувал их дурные качества, их губительное влияние, отплачивая за их антипатию сторицей. Он забавлялся также теорией дуализма, в которой две неразлучные вечности, дух и природа, символизировались бы в столь же неразлучной паре вечностей мужского и женского; он даже раздумывал о толковании смелостей в своих стихах как символических аллюзий. Ему трудно было выдерживать в своем сознании строгие температуры классицизма. Сильнее, чем когда-либо прежде, он жаждал смены времени года, жаждал, чтобы кончилась и прошла эта весна, туманная весна Ирландии. Однажды в какой-то вечер, в туманный вечер, он проходил по Экклз-стрит, и все эти мысли беспокойно плясали в его мозгу, и банальное происшествие толкнуло их к сочинению пылкого стиха, который был назван им «Вилланелла искусительницы». Молодая дама стояла на ступеньках одного из тех кирпичных бурых домов, что кажутся истым воплощением ирландского паралича. Молодой джентльмен оперся на ржавые перила крыльца. Проходя мимо в своих неутомимых рысканьях, Стивен уловил кусок диалога, который произвел на него живейшее впечатление, болезненно поразив его чувствительность.Молодая Дама – (застенчиво растягивая)… О да… я ходи… ила… в боожий… храм…
Молодой Джентльмен – (еле слышно)… Я… (совсем неслышно)… я…
Молодая Дама – (мягко)… О… вы такой… несно… ос-ный… греш… ник…
Эта банальность навела его на мысль собрать коллекцию подобных моментов в книгу эпифаний. Под эпифанией он понимал моментальное духовное проявление, возможно, в резкой вульгарности речи или жеста, возможно, в ярко отпечатлевшемся движении самого ума. Он считал, что долг литератора – фиксировать такие эпифании со всем тщанием, поскольку они – самые ускользающие, самые тонкие моменты. Он сказал Крэнли, что часы Портового управления способны к эпифании. Тот вопросительно воззрился на непроницаемый циферблат с обычной своею миной, столь же непроницаемой.
– Именно так, – молвил Стивен. – Я буду проходить мимо них множество раз, намекать на них, ссылаться на них, мельком взглядывать. Это попросту один пунктик в каталоге дублинской уличной фурнитуры. А потом вдруг, внезапно я гляну на них и сразу же осознаю, чт'o это: эпифания.
– Что?
– Представь, что мои предыдущие взгляды на эти часы – нащупыванья духовного ока, которое приспосабливается своим зрением, чтоб предмет попал в фокус. В тот момент, когда фокус найден, предмет становится эпифанией. И вот в этой-то эпифании я обретаю третье, высшее качество красоты.
– Да? – произнес Крэнли отсутствующе.
– Ни одна эстетическая теория, – не отступал Стивен, – из тех, что пользуются фонарем традиции, ничего не стоит. То, что для нас символизируется черным, для китайца может символизироваться желтым – у каждого своя традиция. Греческая красавица смеется над коптской, а краснокожий индеец презирает ту и другую. Примирить все традиции почти невозможно, однако вовсе не невозможно найти обоснование для любой из форм, под которыми на земле чтили красоту: надо всего лишь рассмотреть механизм эстетического восприятия, пускай бы оно направлялось к красному, белому, желтому или черному. У нас нет причин думать, что у китайца иная система пищеварения, чем у нас, хотя в наших диетах ничего схожего. Способность к восприятию надо анализировать в действии.
– Да…
– Ты знаешь, что говорит Фома: три необходимых элемента красоты суть собранность, то бишь цельность, симметрия и сияние. Когда-нибудь я сделаю из этой его фразы трактат. Рассмотрим, как действует твое сознание при встрече с любым предметом, который предположительно прекрасен. Чтобы воспринять предмет, сознание разбивает всю вселенную на две части, предмет и пустое, то, что не есть предмет. Чтобы воспринять его, ты должен его отделить от всего остального – и тогда до тебя доходит, что это цельная вещь, одна вещь. Ты опознаешь его цельность. Разве не так?
– А дальше?
– Это первое качество красоты: оно выступает в простом моментальном синтезе, производимом способностью восприятия. Что дальше? Дальше – анализ. Сознание рассматривает предмет в целом и по частям, в отношении к себе и к другим предметам, изучает соотношения частей, созерцает форму предмета, влезает во все щели в его структуре. Так получается впечатление симметрии предмета. Сознание опознает, что предмет есть одна вещь в строгом смысле слова, то бишь единица с определенной конституцией. Понятно?
– Пошли назад, – ответствовал Крэнли.
Они дошли до угла Грэфтон-стрит и, найдя тротуар слишком запруженным толпой, свернули на север. Крэнли собрался было поглазеть, как паясничает гуляка, вышвырнутый из бара на Саффолк-стрит, но Стивен бесцеремонно взял его за руку и повлек дальше.
– Теперь к третьему качеству. Я долго не мог сообразить, что Фома имеет в виду. Он берет образное слово, это очень для него необычно, но я все-таки докопался. Claritas это quidditas. После анализа, который раскрывает второе качество, разум совершает единственный синтез, который логически возможен, и раскрывает третье качество. И это – как раз тот момент, что я называю эпифанией. Сначала мы опознаем, что предмет – одна цельная вещь, затем опознаем, что это сложная организованная структура, то бишь собственно вещь, – и наконец, когда отношения частей совершенно ясны, когда все части сообразованы с определенной особой целью, мы опознаем, что предмет является именно данной вещью. Из-под покровов его наружности к нам устремляется его душа, его чтойность. Душа обычнейшего предмета, строение которого сообразовано таким порядком, представляется нам сияющей. Предмет достигает своей эпифании.