Дураки и умники. Газетный роман
Шрифт:
— Но Грузия отделилась же от Союза. У меня в этой связи совершенно «детский» вопрос: почему им можно, а другим нельзя?
— Вот тут я с вами, Соня, абсолютно согласен. Не надо было начинать. Начинать не надо было! Такую страну угробили! Ну, а начали — так что ж вы теперь хотите…
— Ведь грузины и абхазы, — продолжала я, — это два разных народа, ближайшие этнические родственники абхазов это наши адыги, кабардинцы, черкесы, то есть народы Северного Кавказа, живущие в России, так что совершенно логично им стремиться в Россию, что они и делают, а не оставаться с Грузией, которая не просто отделилась от России, но и откровенно смотрит на Запад. Я вообще не понимаю наших: все от нас бегут, и только одна-единственная республика, маленькая Абхазия,
— Но вы же понимаете, почему граница закрыта, — сказал генерал, как будто даже обидевшись за свое ведомство.
— Нет, не понимаю.
— Открыть границу — значит, вступить в конфликт с Грузией, а этого мы себе позволить не можем. Опять же беженцы, опасность провоза оружия. Тут ведь целые отряды добровольцев из кавказских республик переходили хребет, пользуясь тем, что там, в горах, границы как таковой нет, и воевали на стороне абхазов. Кстати, без этой поддержки еще неизвестно, смогли бы они победить или нет.
— Но это были как раз те самые этнические их братья — чеченцы, кабардинцы, абазинцы. Кстати, никто из них не гарантирован от таких же конфликтов на своей территории, так что тут вполне понятная солидарность маленьких кавказских народов, только вот против кого? По-моему, это они Москве прежде всего демонстрируют свою солидарность, как бы предупреждают: лучше не трогайте нас!
— Может быть, может быть… — сказал генерал.
— А знаете, пока вы там беседовали с Сократом, я съездила в одно место и встретилась как раз с таким отрядом добровольцев, только, представьте себе, это были никакие не кавказцы — русские, украинцы, молдаване… Это что? Как это объяснить?
…То была донская казачья сотня атамана Блинцова, я нашла их в заброшенном, пустующем пансионате «Гудаута». Среди казаков были три девушки — в брюках-афганках, тельняшках без рукавов, загорелые, обветренные, подошли, сели на скамейку, закурили. У одной из них, Ани, это третья война.
— Как третья? — не сразу сообразила я.
Она усмехнулась: очень просто. Сама из Тирасполя. Когда начались боевые действия, никто из ее семьи не смог — по возрасту и здоровью — идти воевать, поэтому пошла она. Была санитаркой, разведчицей, делала все, что делает на войне любой боец. Когда в Приднестровье немного улеглось, она с отрядом вот этих донских казаков, в который ее официально приняли, подалась на другую войну — в Карабах, была там пять месяцев, а в июле 93-го пришла с казачьим Десантом в Абхазию. У нее три контузии и три ранения — два осколочных и одно пулевое. А лет ей всего 20.
— В Приднестровье — понятно, там твоя родина, а тут-то ты за что воевала?
— Как за что? За справедливость, — сказала Аня, давя сапогом окурок.
Вторая девушка представилась так: «Ульяна из Ленинграда». Эта чуть старше — 23, Ане приходится двоюродной сестрой, она ее и сманила, письма ей писала еще из Карабаха — просто так, чтобы поделиться с кем-то, а та взяла и приехала. А третья, Марина, и вовсе ребенок — 16 лет, но на вид дашь больше. Родители в Башкирии, а она отдыхала у бабушки в Гаграх, когда началась война. «В первые дни мы просто сидели и ждали, что будет. Потом я не выдержала и пошла туда, где был фронт».
— Когда же домой? — спросила я. — Война вроде кончается.
Аня посмотрела отрешенно:
— А что мне дома делать? Я уж привыкла воевать, да я больше ничего и не умею.
На прощанье она дала мне клочок бумаги с номером московского телефона, просила позвонить родителям какого-то Володи и передать, что он жив, но «немного ранен», и пока не может вернуться, но чтобы не волновались, все у него хорошо.
— Кто этот Володя?
— Мой жених, — сказала Аня просто. — Мы с ним с Карабаха вместе.
Подошел пожилой абхаз в папахе, стал разговаривать с Аней, называя ее ласково «сестра»; я простилась, обняла ее и поцеловала в щеку:
—
Храни вас Бог, девочки.…Я рассказывала, а генерал молчал, в темноте я уже не различала его лица и не могла видеть, как он реагирует. Мы ехали по слабо освещенной трассе, издали приближались огни Черноморска. Там ждал меня и наверное уже волновался Митя.
— А знаете, что такое Апсны? — спросила я. — Нет, — сказал генерал. — Апсны — это значит Страна Души. Красиво, правда?
Зачем я записываю эти свои впечатления? Привычка все переносить на бумагу — всякую мысль, чувство, настроение. Но зачем? Чтобы когда-нибудь, на склоне лет, перечитывать и поливать слезами эти странички? Профессиональный рефлекс. Всякое лыко — в строку, ничего не должно пропасть, забыться, вдруг да когда-нибудь, где-нибудь пригодится.
Мы, журналисты, — ловцы времени. Мы ловим в его мутном потоке события, факты, образы людей и спешим запечатлеть их, тиснуть на бумаге, пока не смыло из памяти, не унеслось. Мы же — и торговцы. Мы временем торгуем, маленькими такими кусочками времени. Вам завернуть кусочек 91-го годика? Лучше в какой упаковочке? А 85-м не интересуетесь? Есть избранные отрезки в очень качественном исполнении, делалось на экспорт. Ах, вам сегодняшний день? Ну это подороже будет. Заказывайте интерпретацию, изготовим в лучшем виде!
Почему об одних и тех же событиях один журналист пишет одно, а другой — совсем другое (как это было в случае с расстрелом парламента, а годом раньше — с грузинской агрессией в Абхазии)? «У каждого своя правда», сказал генерал. К журналистам это тоже относится. Но отчего зависит то или иное понимание «правды» журналистом, то есть профессионалом, чья профессия в том и состоит, чтобы всякий раз разбираться, где правда, а где ложь, где добро, а где зло? От мастерства? От того, чье задание он выполняет? От собственной совести? Но и совесть у всех по-разному устроена, что одному стыдно, другому — ничего, в самый раз. Может ли вообще, в принципе существовать объективный взгляд на вещи или он всегда и только субъективен? И что в таком случае важнее для человека пишущего — литературный талант, как считалось раньше? Обыкновенная порядочность, или неподкупность, как теперь говорят? А может, достаточно хотя бы простого сочувствия людям, самой жизни, разворошенной, порушенной, изуродованной до неузнаваемости? Если тебе хоть иногда бывает жалко людей, как родных, ты не станешь писать ничего такого, что кому-то из них окажется во вред. Может быть, по нынешним временам хватило бы одной этой заповеди — «не навреди»?
Да нет, такая журналистика не современна и никому сегодня, кажется, не нужна. Вредим, и много вредим — со смаком, с садистским удовольствием, с куражом — вот, мол, мы какие лихие, бойтесь нас, трепещите, а то еще и не такое напишем! Мы и не заметили, как профессия наша опустилась в самые низы низов — по функциям, которые она теперь выполняет (главная общественная помойка), по исповедуемым принципам, даже по лексике, языку. Теперь стыдно бывает сказать незнакомому человеку, что ты журналист, на тебя посмотрят с опаской и подозрением и отойдут подальше на всякий случай. Не будешь же каждый раз бить себя в грудь и объяснять: «Я не из тех, я не такой!»
Впрочем, теперь к любому человеку не знаешь заранее, с чем подойти, что ему стоит говорить, а чего не стоит, одной он с тобой социальной ориентации или нет. Есть много таких, кто в одной компании поддакивает одним высказываниям, а в другой — прямо противоположным. Люди вообще стали подозрительнее, стараются не откровенничать, а многие просто запутались насчет того, каких взглядов им дальше придерживаться. Вроде обозначил однажды где-то свои позиции и надо теперь на них уж и стоять, а жизнь показывает, что не то это, совсем не то, что он думал. И куда теперь поворачивать? Назад, к старым взглядам — вроде неудобно, продолжать настаивать на новых — глупо, видно же, что ничего не вышло. Вот он и мычит что-то нечленораздельное, ни туда, ни сюда явно не примыкая.