Дурочка
Шрифт:
— Гости! — говорил он. — Дамы! Нельзя, братец, в халате! Извините! Прошу садиться!
Я обратился к книгам; то были старые издания Гете, Шиллера, Лессинга.
— Это еще остатки старые — все растерялось — возьмут почитать, да и разрознят, потеряют — теперь уже я Дурочке препоручил — все у нее… А вы знаете по-немецки?
— Нет! — отвечал я.
— А по-французски?
— Нет! — отвечал я.
— А знать языки не худо и по делам полезно, а иногда и от скуки почитаешь, знаете, что-нибудь. Вот я Дурочке моей так уж запрещаю.
— А ведь она как хорошо толковала, — сказал Смыслинский, — ей-ей! так трогательно!
— Ведь пасторская внучка. То-то и беда, братец, что ума-то только в ней нет, а вот читать либо на фортепианах — так чудо, да и только!
— Ну, а мы ведь к тебе за делом.
Тут начались разговоры о перчатках, об лайке, о мастерах. Рудольф разговорился, постарался выказать все свое искусство и перчаточное знание. Тоненький, робкий голосок раздался за дверью:
— Папенька, пожалуйте чай кушать; маменька ждет вас… — Это была Дурочка. Рудольф продолжал еще толковать…
— Что это значит, сударь? Вас надобно дожидаться — чай простыл! — раздался громкий голос из гостиной. Мы побежали на призыв. — Кланяйтесь, сударь! Мишель! не шали! Ты что там в углу забился, Гришка?
Такими словами встретила нас супруга Ивана Ивановича, сидя на диване и воеводствуя над чаем, который страшно тянули гостьи.
Хозяйка была неутомима: говорила, ела, пила, мазала масло на хлеб, наливала, потчевала.
Мой Рудольф присмирел; грозно сыпались между делом брань, слова, сплетни, крики на детей, которые не знали куда деваться. Только один Смыслинский был неизменяем; он шутил, говорил, смешил всех…
А бедная Дурочка? Мне жалко ее стало, я не узнавал ее; она сидела в углу, бледнела, дрожала, закуталась в какой-то полосатый платок, и я сам испугался, когда от грозного возгласа мачехи она уронила и разбила чашку… Глаза супруги Ивана Ивановича страшно сверкнули. Умоляющий взор мужа обратился к ней.
— Пошла вон! — вскричала мачеха… Дурочка повиновалась.
Мне горько стало смотреть на тиранку доброго семейства. Я взял шляпу, просил позволения прийти еще раз и ушел…
Две недели живу я в Москве, и не странно ли? Меня развлекло, заняло семейство Рудольфа, перчаточного фабриканта. Смыслинский рассказал мне семейные обстоятельства своего знакомого.
Он женился уже в немолодых летах, на немке, дочери пастора, также немолодой девушке. У них родилась дочь; то была Людмила. Мать ее умерла вскоре потом. Иван Иванович поплакал, увидел необходимость хозяйки в доме и пленился дородною дочерью соседа, секретаря уездного суда, Федорой Савишной. Брак их был благословен полудюжиной или больше деток, и Федора Савишна вскоре умела сделаться хозяйкою вполне. Все затрепетало перед ней, и муж стал первым рабом ее. Удивительное дело: он даже так привык к своему рабству, что умел уверить себя, будто он счастлив в семействе, и добрый нрав и простой ум свой умел примирить с вздорливым нравом, охотой к гульбе и неопрятности по хозяйству своей супруги. Федора Савишна первая открыла, что маленькая Людмила — дурочка, и вскоре согласились с нею все домашние, все соседи, все знакомые, и наконец согласился сам отец. Имя Дурочки заменило имя Людмилы. В самом деле, она всегда была молчалива, не умела ни говорить, ни стать, ни сесть и только водилась с маленькими братьями и сестрами, которые любили ее, как послушную служанку. Тетка Людмилы, содержательница пансиона, уговорила отца отдать племянницу ей. Людмила прожила у тетки несколько лет и только подтвердила в пансионе название Дурочки. Ни на одном экзамене она не отличилась, ни одной награды не получила. Все подруги любили ее, всем услуживала она, поправляла, подсказывала уроки. Тетка определила ее наконец гувернанткою в пансионе своем, а Людмила все-таки осталась дурой. Тетка умерла. Дурочку взяли домой; она сделалась управительницей кухни и хозяйства, учительницей сестер и братьев, а все-таки называлась Дурочкой.
— Да почему же так? — спрашивал я Смыслинского.
— Да потому, что она дурочка. Ни слова сказать, ни отвечать не умеет, чуть только чужой человек, и готова заплакать, если на нее поглядеть пристально. Дурочка, сударь, она, а какая хозяйка — и предобрая. И сватались за нее, да посмотрят — ив сторону! К тому же у бедного Рудольфа нечего дать в приданое, а куда ныне невесты без приданого? И Федора Савишна любит-таки помотать и одеться, а ведь Дурочке-то ничего не дают; она сама на себя выработывает.
Несколько
раз являлся я после того у Рудольфа и, к счастью, ни однажды не заставал дома Федоры Савишны. Мы скоро сблизились с Иваном Ивановичем. Я нашел в нем, точно, доброго, но какого-то нелепого человека. Смесь старого образования с животного жизнью в настоящем, безрассудная добродетель без всякого взгляда на жизнь и чувство ума, заглушённое мелочами жизни. Зачем бросила сюда такого человека судьба? Он мог быть не тем, что был теперь.Дурочки я не понимаю, и мне досадно. Как безотчетно ее лицо, так как-то безотчетна она вся. Она совсем не красавица, но мало видал я таких милых лиц. Глаза ее бывают иногда так хороши, но обыкновенно они бесцветны; выражение дает цвет глазам. Когда нет мачехи, нет посторонних, она ловка, мила, даже не похожа на мещанку, и — не только мещанка, но трепещущая рабыня бывает она, когда есть гости или когда является мачеха. Страшное слово "Дурочка" она переносит равнодушно, откликается на него.
Мне кажется, что обстоятельства Ивана Ивановича плохи. Я придумал средство лучше сблизиться с ним; сказал ему, что у меня есть две тысячи рублей, которые желал бы я положить в какое-нибудь заведение, располагая перейти на службу в Москву. Иван Иванович предложил мне товарищество. Я просил его принять деньжонки мои из процентов. Это хорошо сблизило нас, и я сделался домашним человеком в доме Рудольфа. Дурочка смотрит на меня, как на Смыслинского.
Нет! не так, как на Смыслинского… Иногда, думая, что я не замечаю, она задумчиво устремляет на меня взор свой и долго глядит, и какое-то чувство как будто жалости, скорби какой-то тогда на лице ее. Если бы она могла понимать… Я продолжаю разыгрывать роль простяка, притворяюсь невеждой. Отец, думая, что я не знаю по-немецки, при ней однажды сказал немцу, своему приятелю, на вопрос, кто я:
— Добряк, честный, но простой малый! — Дурочка покраснела. Так и я записан в дурачки ими, умниками?
В другой раз тот же немец спросил у него при мне (Дурочки на тот раз не было):
— Я у тебя часто его видаю? Или он жених твоей дочери?
— Нет! — добродушно отвечал Иван Иванович. — Какой жених! Он очень прост, да и не богат; куда же им, и как жить, и чем жить?
Я едва удержался от смеха, когда гость-немец важно прибавил:
— О, ja! [1] — Немец был богатый кожевник, и я видел его дочку, которая почти так же высока и квадратна, как бочонок сельдей.
1
О, да! (нем.).
Может быть, так говорится и при Людмиле; может быть, ей приходит в голову: "Он такой же, как я, — дурачок; мы с ним родные! Нас бог свел!" И чувство дружбы и ласки выражается в словах ее…
Мне непонятны, однако ж, знакомства и отношения Рудольфа. Меня он не знает, а называет приятелем. На допрос Федоры Савишны, из моих и Смыслинского речей, они составили себе понятие, что я бедняк, которому дает немного богатый дядя; что я чиновник, присланный по делам каким-то в Москву и решившийся остаться в белокаменной. Я хожу к ним, и обо мне не заботятся: мне ставят в похвалу, что я не пьяница, не мот, умел скопить деньжонок немного, и как ни глуп я кажусь, — я любезный гость их. Каковы же их гости! Бедная Дурочка — и при такой мачехе — нет! Она ни в кого не влюблена, и не дура она, а только одурела… А в ней есть что-то — я все еще помню ее на вечере у Смыслинского и потом, когда она давала урок братьям и сестрам… Но что мне до того? Так, ничего! — Она занимает меня — а что бы стал я делать теперь в деревне?.. Тоска, грусть убили бы меня… О Паулина, Паулина!
Забавные следствия!
Вчера пришел я к Рудольфу после обеда. Он спал. Дурочка сидела одна и что-то шила. Ласково, как обыкновенно, встретила она меня и просила подождать, пока проснется отец. Мы оба молчали.
У меня недоставало как-то духу играть мою роль простяка. Дурочка, казалось, была в замешательстве, в каком-то беспокойстве; грудь ее сильно волновалась, на щеках выступал румянец — она была так мила… Как будто что-то хотелось ей скрыть или высказать. Против обыкновения, она сама начала разговор.