Чтение онлайн

ЖАНРЫ

ДУША БЕССМЕРТНА

Белов В. И.

Шрифт:

Далеко еще нам, веселым и голодным, до зеленых лугов, но вот уже сидит на проталине первый черный скворец, и первый подснежник удивленно проклюнулся из-под снега на белый свет. Слушая музыку, я чую младенческую беспомощность этого крохотного зеленого существа. Но какова сила ничему не подвластной, неукротимой и вечной жизни! Везде белоснежный слепящий холод, а наш пострел везде поспел. Вокруг белые, окаменелые от мороза пласты снегов, а тут на малой проталинке, на усторонье от полярного дыху, на прозрачной закраинке плавится и отступает ледяной панцирь, меняясь на обнаженную землю каплю за каплей. И он — младенчик-подснежник, — не успев проклюнуться из земли, уже заторопился цвести…

«Жизнь сильнее смерти» просится на бумагу банальная фраза, и я уступаю, запускаю ее туда, хотя знаю, что сопоставление понятий жизни и смерти неправомерно. Ведь смерть — это всего лишь часть Жизни. Зачем же я поддаюсь искушению, уравнивая в правах целое и составную его часть? Вычеркнуть фразу, и дело с концом! «Да ведь она уже написана и живет помимо тебя, — гундосит голос со стороны. — Справедливо ли будет бороться с тем, что живет помимо тебя? И фраза, кажется, не твоя, она позаимствована». Хитрец… Он, этот голос со стороны, всегда сбивает тебя с ритма,

раздваивает, расширяет сознание. Разделяет и властвует. «Душа бессмертна», — утешаю себя, но меня снова одолевают сомнения. Сердце жаждет материального воплощения этой вечности, и я никак не могу смириться. Вот, речь не о собственной смерти (о ней я думаю почему-то совсем спокойно), речь — о предстоящей, такой близкой смерти мамы или, уже свершившейся, друзей. Я не могу принять смерть и понять ее, я протестую! Даже гибель очередного соседского пса, расстрелянного на шапку и тотчас пропитого, вызывает в душе разлад. А что говорить о смерти Яшина, Шукшина, Селезнева, Рубцова, Передреева? До сих пор не могу заставить себя сесть и написать воспоминания, все изворачиваюсь, ищу новые способы примирения с гнусной действительностью. Вот и сейчас пришла в голову подлая мысль, мол, нет разницы между твоими умершими друзьями и теми, которые живут далеко от тебя. Мол, не одно ли и то же: голос с магнитофона (давно умершего) и голос в телефонной трубке ныне здравствующего?

Дьявольщина… Мимолетное, но далеко не безобидное искушение. Мне стыдно. Я хватаю телогрейку, шапку, кое-как наматываю портянки и обуваю кирзовые солдатские сапоги. Выключаю Чайковского на «Апреле» и выбегаю из дома.

На улице август. В ушах еще журчит апрельский жаворонок Петра Ильича Чайковского. Не улетел, хотя ты вроде бы и не слушал его в минуту печальных раздумий. Говорят, что в Подмосковье уже несколько лет не слышно веселого голоса жаворонка. Выходит, что Чайковский и Алексей Черкасов спасли душу крохотной птички русских полей, увековечили ее в удивительных звуках. Исчезнув из жизни, жаворонок, подобно алябьевскому соловью, поет и трепещет в бессмертном и высоком небе искусства. Впрочем, соловья Чайковский тоже, кажется, увековечил… Но кто и каким способом вылавливает и душит полевых и лесных певцов? В наших краях они еще живут кое-где, весной еще можно кое-где их услышать. Какое торжество жизни, какой восторг слышен в захлебывающихся звуках жаворонка, когда он отвесно и как бы поэтажно, раз за разом поднимается в небо вместе с собственной песней! Может быть, весной я уже не услышу своего вологодского жаворонка, стальные силки прогресса давят и не таких беззащитных певцов, А что такое прогресс, я постигаю и здесь на каждом шагу…

Осенняя ночь едет на семерне, и ночью прошла гроза. Я знаю, что прошла последняя гроза в этом году, больше не будет. Надо было одеться и выйти из дома, а я поленился даже проснуться.

И только сквозь сон слушал не сильное, словно приглушенное ворчание грома. Может, вообще она тебе просто приснилась? Нет, гроза звучала в действительности, рычала не сверху, а как-то с боков, подобно тракторам, которые рыскают около дома тоже почему-то больше по ночам. Чем больше жалею пьяных механизаторов, тем сильнее противятся они моей жалости. Но я не в силах гордиться вот этим своим земляком: неизвестный мне балбес ехал вчера с центральной усадьбы, остановил трактор за Тимонихой, набрал на поле камней и пошел в атаку на большую странную птицу, которая прилетела неизвестно откуда. Она стояла на прошлогодней копне, большая, недвижимая. Я боялся ее спугнуть, побежал домой за биноклем. Никогда не было таких птиц в поле за моим домом! Может быть, это была цапля, может, аист с отравленных берегов Десны, прилетевший к нам в поисках благополучной земли. От волнения я не успел разглядеть и запомнить расцветку. Сегодня я даже не взял бинокль, птицы на копне, разумеется, давно не было. Куда она улетела? И жива ли вообще? Утки вон тоже до того наивны, так уж доверчивы, что ныряют весной и плещутся в придорожных лужах. Пусть ружья у нас далеко не в каждом доме, как в Карабахе, но есть еще ружья, есть. И патроны есть тоже. Уж лучше бы чего-нибудь не было: либо уток, либо патронов. «Это не в твоей власти, — говорит мне мой внутренний подстрекатель. — Так чего же и расстраиваться». Я пытаюсь не слушать его… «Я не желаю раздваиваться! — безмолвно кричу я сам себе. — Не желаю… и потому не стану думать о патронах и утках». Приду из поля в деревню, разуюсь на лестнице. Зайду в избу и поставлю звукосниматель на белую июньскую ночь, и эта ночь проникнет, затопит своим недвижимым летним северным светом мою теплую деревянную избу, проникнет во все ее янтарные стены и потолки. А когда исчезнет призрачный серебристый свет и начнет всходить большое, розовое солнце, я опять прислонюсь к теплой печке и закрою глаза…

Чайковскому было достаточно создать один лишь цикл «Времена года», даже одну «Баркаролу», чтобы навсегда остаться в русском искусстве. Душа его стала бессмертной. А то, что душа Чайковского бессмертна, я чувствую сейчас всем своим естеством. Все собралось в этих неувядаемых звуках: и многоцветье полевых трав перед Ивановым днем, их многотысячные запахи-голоса, сливающиеся в один ароматный хор, и высокое солнце в щадящем неполном зените, и горизонт, искаженный струями марева, и отрада полуденной тени. Еще не пришла земная усталость, еще переполнены зеленой кровью деревья и травы моей родины. И речка наша чиста, и совесть моя, когда я ныряю, вернее, падаю в отраженное омутом небо. «Когда это было?» — спрашиваю себя и чувствую пустоту вопроса, его несоразмерность моему состоянию. Не было, а есть. Сейчас! Никуда ничего не исчезло… И хотя из реки нельзя иногда пить и никто не пьет нынче во дни сенокоса, я слышал однажды и слышу сейчас песню, песню не одного косаря, а целой артели, идущей в деревню теплым и поздним вечером. Давно уже не сеют рожь за деревней, но я видел ее и вижу сейчас. Блестит серп в материнской руке, плавится в омуте золотого неба. Залезаю под высокий суслон, играя в прятки со сверстниками. Ищу на меже землянику и чую ее поистине божественный запах. Неделю назад я принес в ведре с водою две ракушки, они были точь-в-точь такие же, как полвека назад. И зеленый щуренок все так же стоит в теплом речном затончике.

Ракушки живы в моем ведре, а воду я почти всю выпил. Пойду вот по воду и выпущу их обратно в речку. Может, увижу и того знакомого мне щуренка. Он вырос, наверное, за четыре недели, пока я

здесь, как вырос за это время соседский жеребенок Малыш. Вороным родился, с белым копытом. Сейчас посветлел — выгорел, что ли? Но солнце давно уже не летнее, в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь».

Осознанно и глубоко чувствую ощущение счастья. Откуда оно, счастье, когда… Не надо спрашивать. Может быть, счастье сквозит в лесной осенней свежести или источает его янтарь болотной морошки. Я беру ягоды, сидя во мху, как в цыганских перинах, набираю горстями, пригоршнями и поглощаю эту благодатную янтарную плоть. Говорят, что умирающий Пушкин просил сбегать в лавочку за моченой морошкой. Вспомнил об этом, и теперь ягоды уже словно не ягоды. Пригоршня оранжевых слез… Чернику в болоте я тоже поглощаю горстями — разве это не счастье? Чернику горстями… (Смешно, но… если б я оставил в городе не только очки, но и свои железные, казенные, как говорит сосед, зубы, я не пропал бы на родимом болоте. Ешь горстями чернику, дави языком, прижимая к нёбу и деснам крупные спелые ягоды, и с голоду не умрешь). Одни комары мешают великому счастью в лесной солнечной тишине. Становится жаль своих дорогих и близких людей, стыдно набивать рот горстями черники, ведь они-то не имеют сейчас этой возможности. В корзину ее, в корзину! Разве это не счастье? Выйду ли из леса, и корова уставится на тебя удивленно и простодушно: мол, кто и откуда? Вздохнет глубоко и шумно, подобно кузнечным мехам, и по глупости не уступит тебе дорогу. Как приятно, как отрадно это коровье упрямство. А там, в деревне, стоит у ворот сарая с девичьей душой женщина, глядит в мою сторону, ждет, когда я подойду ближе. Я знаю, чего она ждет и глядит. Ей до зарезу хочется знать, кто идет по дороге. Приближусь на нужное расстояние, узнает, что это я, и сразу стыдливо исчезнет. Разве не радость, разве не счастье? Великое счастье иметь просто друзей, а у меня, кроме этой музыки и этой зеленой родины, есть мать, жена и дочь, и сестры, и братья. Пусть они далеко от меня, но они рядом, я слышу и вижу всех. Затоплю баню после усталой ходьбы, как затопили свои бани трое соседей. Я настолько счастлив, что по запаху различаю сосновый, березовый и ольховый дым…

Или бодрит меня спокойствие предзимних полей? Станица перелетных гусей стремится на юг. Давно исчезла в лесу золотая морошка. Курлыкают журавли, ночующие в холодном поле, а в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь». И был бы тот день долгим, счастливым и долгим, если б не клубился дым Приднестровья…

1992 год

ПОД ИЗВОЗ

Сенька Груздев — самый веселый и беззаботный парень — женился как раз перед войной. Был он хоть и порядочный ростом, но жидкий: мослы на спине торчали даже через ватник и штаны висели на Сеньке, как на колу. А девку прибрал к рукам красавицу — Тайка, Таиска была у него дородная, волоокая и ходила всегда будто со сна, с тайной полуулыбкой и будто о чем задумавшись. Хотя работала она весело и с товарками щебетала не хуже других.

Сенька по простоте своей хвалил жену всем вместе и каждому в отдельности: «А вот у меня Тайка! А вот моя Таиска, нет лучше бабы!» И с восторженным откровением выкладывал ночные подробности. Может быть, зря хвалил, на свою шею выкладывал…

Да, Сенька Груздев был взаправду веселый, ходил он быстро, не ходил, а бегал. Про таких у нас говорят, что «вот эта мелея на месте не усидит». Называют торопыгой, вертуном либо удваивают собственное имя обязательной добавкой, и получается что-нибудь вроде Степы-суеты, либо Ромы-егозы, либо Егора-трясунчика.

Груздев почти всегда улыбался. А о себе говорил обычно в третьем лице: «Сеньку Груздева знаете? Сенька Груздев хороший парень! Ты Сеньку не обидь, а уж он тебя век не обидит».

Сенька был прав: до войны он никого не обижал, хотя самого его обижали сплошь да рядом. Кого в первую очередь посылать на сплав леса? Сеньку Груздева. Кто в разгар праздника должен сидеть в сельсовете и караулить у телефона? Сенька. Лошадь, пахать свой огород, кому в последнюю очередь? Опять же Груздеву в последнюю очередь. И так всю жизнь. Сенька же будто и не замечал этого. Он говорил со всеми громко, прибаутничал, и лишь мелькал его добрый, загнутый чуть вправо, вздернутый, но остроконечный нос. Любила ли Тайка своего Груздева — не поймешь. Наверно, любила сколько-то, потому что перед самой мобилизацией родился у них первый ребенок. А когда началась отправка, Тайка, как и все бабы, ревела в голос и хрясталась на котомки, сложенные оптом на двуколой телеге. Другие повозки стояли запряженные, готовые. Сенька же плясал в это время у своего же дома, и гармонь едва успевала за частым, словно горох сыпался, стуком стоптанных Сенькиных каблуков. Плясал Сенька удивительно. Не глядя под ноги, а глядя куда-то в небо, шел-строчил, описывал большой круг, и все его естество ходило как на шарнирах. Не увидишь ни одного ненужного движения, и все движения к месту, как тут и были. Нет, плясал Сенька хорошо, ничего не скажешь. Только частушки как назло вылетели из головы подчистую. Он не мог вспомнить частушку вовремя и мотал от этого головой, и приходилось петь одно и то же.

Уехали на войну со звоном гармони, многие поперек тарантасов. Уехал и веселый Сенька Груздев.

Прошло полтора года, и вдруг Сенька явился домой: его ранило в руку. Рука — правая, как на грех, — совсем не действовала и была похожа на какой-то корявый сучок: вместо пальцев торчали в разные стороны какие-то розовые соски и калачики, и между ними все время сочилась сукровица.

Однако Сенька не унывал. Хотя в его отсутствие в кособоком доме прибавилось ни много ни мало двое жильцов (Тайка гульнула слегка с одним из уполномоченных), он ничуть не обиделся на судьбу. Груздев сперва только удивился, но особо не расстроился и через неделю совсем привык. Только частенько ругал Тайку: «Ты бы, дура, хоть не двойников, понимаешь! Ты бы хоть одного, дура, а то, вишь, сразу двоих!»

Тайка отмалчивалась, притворяясь и делая вид, что у нее есть какое-то оправдание, только, мол, она, Тайка, никому об этом оправдании не рассказывает. Потом она и сама поверила в это несуществующее оправдание, а Сенька еще больше привык, когда зимой родился еще один, уже наверняка свой, кровный. Сенька бегал по деревне гоголем, и все встало на свое место. Лишь иногда пожилые мужики, не ушедшие на войну по возрасту, подначивали Сеньку: «Худо ты, Груздев, работаешь, не то что уполномоченной. Мужик один сенокос и в деревне-то пожил, а вишь, сразу оба-два! Тебя когда отпустили? Ведь два года скоро, а ты только одного смастерил».

Поделиться с друзьями: