Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным: «Я верю в учение Христа, – говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно…

Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа… – продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей… Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, – продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости…

Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его…» – пишет

он, не желая замечать, что он его не исполняет…»

И так далее, и так далее, и так далее… И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» – и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.

И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше…

В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.

«Вчера, – пишет он жене, – когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог…».

Вторая половина картины – Dichtung, его удивительная Dichtung,[63] которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая – это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне… Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.

XX

Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг – нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.

Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или

иному вопросу скажет, – у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур – толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг – да со слезами! – говорит:

– А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война – зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца…

Для толстовца церковь православная – исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.

Толстовцы – коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.

– А вы женаты? – спрашивает одного из них старик. – И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?… Так… Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею – ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст…

Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:

«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но – Господи, прости мои согрешения… – осталось мне тяжелое впечатление… Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь…».

Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность… Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:


Как писали на бумаге,
То забыли про овраги,
А по ним ходить…

И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась… Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу…[64]

Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все – правда, все – прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это – конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.

Поделиться с друзьями: