Двадцать рассказов
Шрифт:
И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...
Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, - чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.
У ОКНА
– Сергей, нам надо поговорить, - Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.
– Хорошо, давай поговорим, - он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.
– После всего, что случилось с Катей...
– Она хочет рожать, ты знаешь?
– Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.
– Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?
– Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.
– Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?
– Как ты боишься быть виноватым!
– Я ничего не боюсь, мне неприятно.
– Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения - они меняются. Они уже изменились.
– Как они изменились? В чем?
– Это трудно сказать.
Но разве ты не чувствуешь?– Нет уж, скажи, договаривай.
Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.
– Сережа, я тебя больше не люблю.
– Что? Что ты сказала?
– он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.
– Я сказала правду.
– Что ты мелешь, Лена?
– Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама - одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?
– Леночка, то, что ты говоришь, - это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты - ты стала частью меня, органом... Мы с тобой - один организм, одно тело.
– Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы - разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.
– Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?
– Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.
– Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я тюремщик, цербер? Сорок пять - вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?
– Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина - это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно - одна лишь обертка.
– Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?
– Возможно. Если все не изменится.
– Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?
– Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.
– Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?
– Ты ничего не понимаешь. Ты - глухой.
– Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные - как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты - улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас великомученица. Уходи, что же ты стоишь?
– Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.
Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.
Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира - без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...
Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.
365
...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.
Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя - да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.