Дважды один
Шрифт:
«...хотя „спал“ это, конечно сильно сказано, корешки книг были виновниками моей бессонницы, кажется, это называется „корешковый синдром“, в нейрологии, мне его шили когда-то доктора, взгляд, а потом и моя ладонь скользила вдоль полок, на которых чего только не было, я закрывал глаза и пытался уснуть, передо мной плыли машины, номера которых Солин списывал в блокнот, а я просто их считал, Drown by Numbers, и этот олдсмобил, чем был не корыто, и Солин был похож на одного из мужей, а я на мальчика, который пересчитывал листья на деревьях, который сделал обрезание, но обрезание-то как раз сделал Солин, я спросил его, правда ли, что теряется ощущение, но он не ответил... день и сон сплетались и расплетались, фенечка из разноцветных проводков, Катя носила на руке, иногда на лодыжке, как раз, когда всё это случилось, проводки вошли в ткань, ещё и это пришлось разъединять, капилляры, сообщающиеся сосуды... Солин что-то плёл и бормотал себе под нос, толстый, рыжий Солин, сидя на табурете, попыхивая трубочкой, я отдавал себе отчёт, что уже сплю, всё сплеталось и расплеталось, я снова вставал и подходил к книжной полке, говорил на каком-то странном языке, может быть, он получится, если переприсвоить буквы алфавита в соответствии со считалочкой из „Кухни ведьм“ (Солин читал мне отрывки из „Фауста“, сначала на немецком, потом на русском), то есть первая буква будет десятой, а девятая — первой...»
Я закрыл тетрадь и положил на пол рядом с ножкой раскладушки. Честно говоря, мне было стыдно за Стаса, продолжавшего всю жизнь писать ерунду... Солин читал
«Зачем ты мне это читаешь? — воскликнул Стас, — что ты в этом понимаешь? Он же писал о себе, тут столько горечи, а ты читаешь это с таким довольным видом...»
Через два года я с удивлением узнал, что некоторые из моих друзей читают опусы Стаса «в списках». Серьёзные вроде бы люди.
— Но ведь Стасик — графоман, — удивился я, — неужели это можно читать?
— Можно, можно, — ответили мне. Я прочёл ради интереса два рассказа. Бог ты мой, это было не то что даже беспомощно... Перепевы услышанного где-то, когда-то, как будто он писал с чужого голоса.
Ранние его тексты (жанр их был размытым, как, впрочем, и более поздних) чем-то напоминали фильмы немецких экспрессионистов, или пьесы Мейерхольда, такое чередование кинематических скульптур... Например, человек боролся со сном на рабочем месте. Клевал носом. Стас умудрялся на одной странице сравнить его с отбойным молотком, который «пробивает асфальтовую корку яви», и с птенцом, который пытается проклюнуть скорлупу майи, мира, труда... А потом профиль ещё назывался «картонным» (хорошо согласуется с отбойным молотком, да?), движения совершались на фоне светлого окна. Это как пример, другие сцены были похожими. Тоскливый такой театр теней одного актёра.
...Как разрумяненный трагический актёр,Махающий мечом картонным.Но особый идиотизм вся эта электромеханика приобретала в его «эротических» сценах. Пальцы, вставленные в «женскую розетку», то есть сразу в два отверстия, гальванические вздрагивания... Героиней цикла была продавщица универсама. Стас любил тогда играть словами, да, собственно, только этим он и занимался. «Универсум как универсам», «пиит общепита», или «обще-пиит», «транс-миссия», и, наконец, «трансформеры», из которых он составлял свои кама-сутры. Я был... Почему был? Я и сейчас убеждён, что всё это не имело к литературе никакого отношения. Немного повзрослев, Стас и сам перестал относиться к своему «письменному виду» серьёзно. Говорил об этом крайне неохотно. Если всё же приходилось, он скорее оправдывался... А ему ведь было что оправдывать: инфантильность, беспомощность, никчемность and last but not least: нищету. Вечно висевшую над его семьёй угрозу голода. В самом буквальном смысле. Иногда мама, иногда я вынуждены были переводить ему деньги... Прижатый к стенке, он что-то там бормотал о бессмысленности для него простой жизни. Сырой жизни, где всё гамузом, льётся безостановочным потоком, километры киноплёнки, снимаемой без всякой цели... То, чем он занимался, было «монтажом»! Так он как-то проговорился...
Нет, я не могу не признать, что со временем Стас достиг определённых успехов. Очень скромных. Ничего удивительного: если долго мучиться... Микстура в общем была та же, но, может быть, форма пузырька изменилась, линии стали более плавными, весь этот идиотский, покрытый мхом механицизм ушёл, уступив место чему-то... Более конвенциональному, что ли.
«...между нами ничего ещё не было, и мы были страшно близки друг к другу. То, что чуть позже между нами возникло, разъединило нас, мы снова стали отдельными существами, через неделю разлетевшимися на сотни километров... и лишь теперь, когда я не знаю её координат, а она не знает моих, каждому из нас снова стали известны внутренние импульсы другого...»
Конечно, это витиеватый парафраз соотношения неопределенностей. Потом он очистился и от этой дурацкой квазинаучности, то есть перестал наконец лезть куда не надо, тексты, казалось бы, стали выглядеть более или менее пристойно, но... Вот что написал тогда о Стасе один известный литературный критик: «По-моему, автор перешёл от игры слов, которой он раньше нас нередко баловал, к какой-то новой игре. Буквы у него теперь играют другую роль. Во всяком случае, я попробовал почитать всё это справа налево и... не заметил никакой разницы!» Надо ли говорить, что это полностью совпадает с моей точкой зрения? Пустое всё это было. Хоть справа налево, хоть снизу вверх, хоть по диагонали, а всё равно — пустое. Форма? Ну какая-то форма... По-моему, Стасик теперь и писал, как говорили тогда, «ради проформы»... Его обласкали концептуалисты. Нет, я путаю, с теми он тогда уже порвал. Но были ещё и контрацепт-дуалисты, и литературные террористы, и нетто-метафористы... Да, кажется, они. Стас какое-то время даже был капитаном их местной команды. Капитан Нетто... Всё у него вечно было вывернуто наизнанку, ещё в детстве — свитера, кофточки... Меня это никогда не касалось, вот только... Его слова о «монтаже», без которого «жизнь становится бессмыслицей», вот это вызывало во мне мятеж и многоэтажный мат. Особенно в первоначальный период эмиграции. Когда я работал в овощном магазине в Манхэттене, и в число моих обязанностей входила утилизация продуктов с помощью пресса. Если я не стоял за прилавком, не разносил delivery и не нарезал на кухне салаты, я должен был забрасывать в пасть пресса ящики с остатками фруктов и овощей. А зачастую и полные ящики, с виноградом, к примеру, который, как показалось хозяину, несколько залежался. Не путать пресс с винным, в его отсеке всё это скапливалось, несколько раз в день я нажимал на чёрную кнопку, и створки на минуту закрывались. Когда они разъезжались, там стоял куб. Метр на метр. Однородный и плотный. Древесина ящиков, мякоть фруктов, свезенных со всех континентов, в общем, всё это брутто превращалось в чудовищно сжатую и почти однородную массу. Кусок компоста, оплетённый металлической проволокой. Пресс всё это делал сам, в смысле, обматывал куб, я только вставлял иногда куски проволоки в паз. Я брал куб и выносил за дверь во дворик. К концу дня их там собиралось штук пять, и за ними приезжала машина. В девять вечера мы опускали железные жалюзи (это чем-то напоминало мне спуск флага на корабле), хозяин держал короткую речь, и мы расходились по домам, пустые-препустые, без всяких там мыслей, и, дойдя до кровати, я сразу засыпал. А мне необходимо было готовиться к экзаменам... У меня был один выходной день, вторник. Открывая конспект, я подолгу смотрел на тривиальные формулы пуассоновских аппроксимаций... Я тупел, я чувствовал, что превращаюсь в овощ... Я что-то листал, читал заголовки разделов актуарного учебника. Они меня пугали. «Сила смертности», «Модели смертности для нецелых лет», «Расчёт нетто– премий с помощью принципа эквивалентности», «Модель индивидуального риска», «Модель коллективного риска», «Вероятность дожития»... Я возвращался к формулам. Часто, так никуда и не въехав, я закрывал тетрадь и шёл, вздымая ботинками песок, вдоль океана. Я любил тогда кататься на американских горках в Кони-Айленде. Это немного отвлекало, хотя... Проваливаясь вместе с кабинкой куда-то вбок, в чистое пространство, летя по наклонной, я вспоминал свои уравнения, и мне казалось, что я несусь по одной из их асимптотик. По низкочастотной составляющей своей жизни. Как будто я сам себя подставил... Или меня «подставили». Я бредил. Ну кто меня мог подставить? Костенко? Впрочем, у него был один метод... Он называл его «методом возгонки». Что это такое, он объяснял на примере. К нему в отдел попал (давным-давно, когда Костенко ещё не был академиком) молодой специалист,
который, табулируя косинус, получал такие числа, как сто, тысяча... И это его нисколько не удивляло... Костенко долго ломал голову, как от него избавиться. «Молодой специалист» — это же было не так просто... И тут как раз — приглашение на профсоюзную конференцию. Костенко послал туда этого «спеца». А потом, когда приходили другие приглашения, Костенко всюду посылал его же, и так продолжалось год или два, у человека завязались на этих конференциях знакомства. Человек вступил в партию. Его пригласили на работу в райком, а потом ещё дальше, и вот по прошествии нескольких лет он изменился неузнаваемо. Заматерел, на нём было драповое, или там ратиновое пальто, пыжиковая шапка, он горделиво помахивал рукой своим бывшим сотрудникам с трибуны во время демонстрации. Впоследствии Костенко отработал этот метод ещё на двух молодых специалистах... И когда я всё это вспоминал в Кони-Айленде, мне казалось, что в моём случае тоже сработал «метод возгонки». С той разницей, что я, конечно, не попал ни на какую трибуну... Но не секрет, что последние два года перед отъездом я буксовал, у меня был кризис. Костенко тут ни при чём, вообще я давно уже работаю самостоятельно... Если работаю. В общем, самые яркие воспоминания эпохи пресса — это русские горки. Они же американские. Таблички в точках экстремумов с надписью «REMAIN SEATED», звёздно-полосатый флажок, дальше — небо, всегда серое почему-то. И снова магазин, ящики, пресс. Мои дни тупо превращались в кубометры антиматерии, причём не сами по себе, это было бы переносимо, но я ведь в буквальном смысле был включён в процесс дожатия, к которму сводилось моё дожитие... Пресс вместе с актуарным учебником попросту сводили меня с ума, и когда я внезапно вспоминал, что Стасик спокойно сидит в своей квартире в Харькове, и тоже уплотняет жизнь но только до текста, я испытывал что-то вроде зависти... Да, но смешно, конечно, что я тогда назвал «хрущёвку» Стасика «башней из слоновой кости». Разве что по серванту там продолжали гуськом идти костяные слоники нашей прабабушки...На следующий день я прокатился до вершины Кармеля, то есть до университета, и там какое-то время я просто сидел на траве, слегка заворожённый открывшимся видом. Вдали блестело море, самолёты бесшумно проплывали внизу, вокруг меня на ослепительно зелёном плато лежали небожители, среди которых попадались довольно симпатичные студентки. Нижняя Хайфа отсюда казалась печатными платами. New adventures in Hi-Fi, — подумал я и вспомнил, что хотел купить диск R.E.M. Что и сделал в первую очередь, вернувшись вниз на «Тахану Мерказит» (то есть автовокзал), и с наушниками на ушах (...it's hurricane, I'm not afraid...) по совету Голобородского поехал в музей техники.
Если бы я заранее не знал, что музей технический, по его экспонатам я об этом никогда бы не догадался. В Нью-Йорке, да и в Тель-Авиве такие вещи находятся в музее современного «искусства». Где только — в Тель-Авиве — я и успел побывать, помимо квартир друзей и знакомых. Инерция мышления, какое там искусство... Хайфа в этом смысле оказалась более честной и передовой. То, что в Хайфе считается техникой, в Тель-Авиве всё ещё называют скульптурой и инсталляцией... Хайфа работает, Тель-Авив танцует. Но вот что делают эти рыбки? Рыбки гупии, которые, плавая по кругу, задевают невидимый лучик, и последовательность света и тени, нулей и единиц, переведенная в ноты, совпадает с вальсом Штрауса...
Рыбки танцевали под музыку, которую сами воссоздавали. Такое вот изобретение Вальса, — подумал я... А рядом, в другом аквариуме я не разглядел никаких рыбок, почитал табличку и узнал, что там моделировалась диффузия вихря в вязкой жидкости. Была задача с таким названием, в курсе векторного анализа... А у Стасика был «диффузный бронхит»... Я помню, в одном из писем он сообщал мне: «Я уже научился путать эти звуки в груди с внешними шумами, например, с голосами соседей, кошек, водопроводных кранов, с воркованием голубей, с плачем детей, скрипом дверей, тормозов, или с вечно барахлящим мотором стоящей у подъезда машины... Я даже думаю о том, чтобы запатентовать эту методику. Чем я хуже Бутейко... Да, но надо будет снабдить руководство по её использованию предупреждением: „Не злоупотреблять. Возможны краевые аффекты. При появлении чувства диффузии — прекратить немедленно!“»
В Иерусалиме на вокзале я выпил две бутылочки пива «маккаби», съел какой-то салат и сел в автобус. Рядом со мной сел человек, одетый несколько странно для ранней израильской осени. На нём был серый шерстяной костюм, белая рубашка, галстук. Сидевший перед нами человек продолжил разговор с женщиной. На русском. «И там вы всегда можете меня застать. С пяти до семи. Я там работаю». «А кем вы там работаете?» — спросила женщина. «Я экстрасенс. Лечу людей». После этих слов человек в костюме, сидевший рядом со мной, наклонился вперёд и сказал: «Это я их лечу. А вы их калечите». Экстрасенс обернулся и сказал: «Да как вы смеете». «Да уж смею», — сказал человек в костюме. Я подумал, что он похож на дипломатического работника. Может быть, это русский консул? В автобусе? Нет. Но я не жалею, что не взял в прокат машину. Я такого не видел уже лет двадцать. «Да уж смею, — сказал мужчина в костюме, вскипая, — смею вас заверить, что таких вот, как вы надо судить. Сколько людей из-за вас ушло на тот свет! А им можно было бы помочь...» «Из-за нас? Да кто вы такой?» «Я хирург». «Так это ж ты их и калечишь! Мясник!» «За мясника ответишь», — угрюмо сказал мужчина в костюме. Экстрасенс стал что-то говорить женщине на ухо. На первой же остановке он вышел из автобуса, хирург устремился за ним следом, кто знает, подумал я, кто кого покалечит...
Я вспомнил, что жену Стаса, когда она попала в аварию, по словам другого хирурга, «сшили по частям». Я был тогда в командировке в Москве, почти месяц, когда я вернулся и пришёл к ней в больницу, ей уже разрешили ходить. Я пришёл один, без Стаса. Я нашёл её в больничном дворике. Была осень, Катя сидела на скамейке и перекладывала жёлтые листья. Всё было завалено листьями, тротуары, газоны, бассейн неработающего фонтана, скамейки... В том, как сосредоточенно Катя их перебирала, было что-то колдовское, я стоял поодаль и не смел её окликнуть, она тоже меня не замечала. Она как будто продолжала начатое хирургом, как будто он сшил её не всю, и дальше она должна была действовать сама... Возле скамейки стояли деревянные костыли, я видел, как Катя взяла один и передвинула красный лист, лежавший на тротуаре. Подвинула к нему жёлтый. Долго на них смотрела, потом снова взялась раскладывать те, что были на скамейке... Когда я наконец подошёл ближе и сказал: «Катя, признайся, ты собираешь puzzle», она так улыбнулась... У неё были очень красивые глаза... Стас говорил, что только из-за этих глаз он и женился. «Они как Ворскла, на которой она родилась. А это — самая чистая в Европе река. И у неё поэтому самые красивые глаза, — говорил Стас, но всегда добавлял после небольшой паузы, — в Европе». Мол, есть, есть ещё другие континенты... Я помню, что у меня что-то сжалось тогда во дворике... А может быть, я вообще... Иногда мне казалось, что я на самом деле люблю Катю... В отличие от Стаса, которому так не казалось никогда. Он всегда её немного стыдился (то недостаточно красива, то недостаточно умна, в зависимости от его настроения), от чего мне становилось стыдно за него самого. Но — бог с ним, со Стасом... Есть сцены, которые почему-то невероятно отчётливы... Кто-то писал, что причина этого в рекурсивности функции памяти, кажется, Толстой... Мы помним лучше всего то, что раз от раза вспоминаем. Я помню, как я впервые вспомнил, как я впервые вспомнил, как я впервые вспомнил... как жена Стаса в больничном дворике перебирала листву. Это случилось, когда я стоял у входа в Главпочтамт с жёлтым кленовым листом в поднятой руке. Я держал его, как держат табличку с именем участника симпозиума, в толпе встречающих, в аэропорту... Я назначил свидание девушке, которую никогда не видел. Куда-то звонил, не туда попал. Голос мне так понравился, что я стал упрашивать его обладательницу о встрече. Она в конце концов согласилась. «В шесть у входа в Главпочтамт». «А как же мы узнаем друг друга?» «Ах да, — сказал я, — у меня будет в руке лист. Жёлтый кленовый, и ты тоже держи лист в руке...» Ещё я тогда загадал... Но это не случилось, то есть девушка оказалась совсем не похожей на Катю...