Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Две новеллы. Из новелл, навеянных морем
Шрифт:

Для Динары эта долгая мучительная смерть раскопок была, пожалуй, страшнее, чем для самого профессора.

У него была мировая слава, и то, что он поднял, хранилось в музеях. Конечно, город целиком нужно было раскапывать ещё несколько десятилетий. Но со временем во главе этого, так или иначе, встал бы другой человек, не профессор.

Для Динары жизнь экспедиции была практически ее собственной. С момента развода матери с отцом, их переезда в Подмосковье к новому мужу матери, которого Динара ненавидела немного меньше, чем родного отца, она, начав ездить в экспедицию, обрела раннюю независимость, друзей, увлечение, смысл, покой. У неё не было научного склада ума, она так и не защитила свою диссертацию не только потому, что диссертация стала никому не нужна, и в тот смутный период мало кто защищался. Но она любила жить возле моря и лимана, вдали от скоплений людей, купаться нагишом в безлюдных бухтах с чистейшей водой, встречать рассветы и закаты над степью, подниматься на холмы одной и любоваться покрытыми высохшей травой просторами.

Любила чистить кисточкой найденные землекопами осколки, извлекать из комков земли красивые орнаменты и изгибы древних сосудов, зарисовывать их, записывать и нумеровать, упаковывать и хранить, недаром профессор доверял эту работу именно ей, отправляя порой махать лопатами людей, отмеченных богатыми теоретическими познаниями и научными степенями. Она выбрала археологию, потому что хотела всегда жить в экспедиции теплое время, холодные полгода разбирать, раскладывать, описывать и размещать находки. Жизнь археологов представлялась ей идеалом, за то, что она бы жила так, как ей хочется, и делала то, что ей нравиться, в советское время ещё полагалась зарплата. Даже я, с моим желанием фотографировать и снимать природу, укладывался в то идеальное будущее, что она себе рисовала.

Но всё перевернулось, археология оказалась никому не нужна. Все, кроме неё, кто годами был связан с экспедицией, нашли себя в чём-то другом. Её жизнь была разрушена, она не знала, что делать дальше. Срок аспирантуры закончился, она читала спецкурс по античным терракотам при почасовой оплате, это были жалкие гроши. Была возможность устроиться хранителем в Археологический Музей, но это означало жить в Москве круглый год, и выезжать к морю только в отпуск. Это была трагедия для моей Динары, нежной, хрупкой и уязвимой, как редкий цветок, несмотря на то, что она могла жить в степи одна, верховодить ватагой деревенских мальчишек, закатывать скандалы начальнику милиции, идти с лопатой против нескольких мужиков, готовых разрушать ради денег не только руины древних городов, но и всё, что угодно.

Жизнь, к которой она привыкла, рухнула, я ни в чём не мог ей помочь, в этом были настоящие причины всех наших ссор. Я был тогда уже не только не состоявшимся зоологом, но не состоявшимся оператором документальных фильмов, самодеятельным московским фотохудожником, однажды выставившимся в областном Краеведческом Музее на Украине, работы которого были никому не нужны. Моя мечта снимать природу, снимать так, как не снимал ещё никто, соединив художественную красоту композиций и планов с иллюстративностью, наглядностью и точностью научных комментариев, так соединив, чтобы одно никак не противоречило другому, была пустой и несбыточной, мертвой в зародыше. Эти фильмы и фотоснимки никому не были нужны, это требовало расходов, которых я не мог нести. Того, что я зарабатывал, снимая свадьбы и юбилеи второго ряда богатеющих, стремившихся во всем подражать настоящим новым нуворишам, едва хватало, что бы прокормить нас с Динарой. У меня было слишком много конкурентов, умевших быть ближе к тем, кто нанимал, готовых работать круглый год, а не только с ноября по апрель.

Динара ожесточенно доказывала мне, что Юра не новый натурфилософ, а просто больной человек. Я, может быть, готов был согласиться с ней. Голиаф не мог соответствовать своим стремлениям, не мог на самом простом бытовом уровне, потому что жить в грязи, смраде, в окружении мух, конечно, не отвечало идеалам слияния с мудростью и с природой.

Но разве я и она, разве все мы, включая её знакомых по экспедиции, моих родителей и их друзей, людей в Москве, работой которых я восхищался и которых хотел превзойти, могли мы существовать так, как хотели? Разве не были мы, поголовно упавшие в бедность, за исключением тех, кто сумел уехать на Запад или перестал быть собой, в глазах людей, живущих практическими нуждами, такими же чудаками и ненормальными, неприспособленными, как Голиаф? Разве не сохранял он при этом больше достоинства, больше терпения, больше незыблемой верности избранному пути, чем остальные? Может быть, только потому, что был болен и не видел действительность такой, как она есть на самом деле. А может быть, также и потому, что было в нём что-то, чего не хватало людям с интеллектом или тонким чувством красоты.

Я не говорил этого Динаре, я понимал, тогда будет лишь бесполезный спор, и новая ссора, в результате которой придется спать, раздвинув коврики к противоположным стенкам палатки и повернувшись друг к другу спиной. Я молча шёл рядом и нёс книги, взятые у Голиафа. Возможность пользоваться библиотекой была единственной ниточкой, ещё как-то привязывавшей Динару к нему. Но в дальнейшем я должен был выбирать для нее, больше она не бывала в его доме.

«Прости меня», – сказала Динара, наклонив ко мне в темноте палатки лунообразное лицо, – «Я не знаю, зачем все это тебе говорила. Юра добрый и мягкий человек, я знаю, ты любишь его. Но я ненавижу мух, я больше к нему не пойду, ты сам отнесешь ему книги, когда мы их прочтём». Я молча захватил её лицо руками, и стал целовать. Моё терпение было вознаграждено.

На следующий день, с раннего утра я отправился к перешейку, узкой полосе берега, разделявшей море и лиман. Мы знали, что приехали сюда последнее лето, и, наверное, больше никогда сюда не вернёмся. Внутренне знали даже без «наверное», но этим «наверно» просто успокаивали себя. Я хотел побольше поснимать в тех местах, ещё недостаточно освоенных мной в предыдущие годы.

По

дороге я специально обдумывал, как избежать встречи с Мюнгхаузеном. Он всегда занимал опорный пункт именно на треугольнике суши, окруженной с юга – морем, с запада – лиманом и с северо-востока – шоссе, посёлком, где он жил, и пляжами с отдыхающими. Он вечно торчал точно на границе между сравнительно дикими и захваченными людьми цивилизации, с присущей им грязью, местами. С одной стороны вдали, как правило, стояли палатки, с другой никого не было, Мюнгхаузен был прямо на середине, и очень трудно было миновать его, идя на перешеек, если не плыть по морю или не брести через топь лимана.

Если прозвище Голиафа было плодом изысканного воображения кого-то из археологов, наиболее вероятно – профессора, и в общем-то было наигранным, странным, шедшим скорее от противного, то кличка, данная Мюнгхаузену, была проста и естественна, её не нужно было изобретать. Он был худ, у него было почти измождённое вытянутое лицо, он носил усы и заплетал волосы в косичку, его панама была треугольной формы, добавьте к этому то, что любил приврать, и станет ясно, почему всякий знал его, как Мюнгхаузена.

Он был человеком посёлка настолько, насколько Голиаф был деревенским. В эти места приехал в детстве, когда родители переместились сюда в поисках лучшей жизни, родня была рассеяна по городам и весям бывшего Союза. По профессии был корабельным электриком, служил на флоте на Балтике, но лишь однажды побывав в плавании, большую часть службы обретался на берегу, об этом поведал односельчанин Голиафа, служивший вместе с Мюнгхаузеном, но полной мерой изведавший все тяготы морской службы. Вернувшись, Мюнгхаузен проработал несколько месяцев электриком в рыболовецком совхозе, поссорился там с начальством, потом трубил не один год в пионерлагере, где его теща была завхозом, а тетка – поваром. Я снял в посёлке две свадьбы и юбилей председателя совхоза, он уже после стал председателем акционерного общества «рыболовецкий совхоз». Не скажу, что это совпадало с моими желаниями, но люди многое рассказывали о себе и своих соседях, поэтому в ту пору я мог бы написать несколько подробных биографий наиболее примечательных поселян, хотя теперь в памяти осталось лишь то, что связано с Мюнгхаузеном.

Высказывания Мюнгхаузена с подросткового возраста отличались некоторой особостью, даже оппозиционностью. Он прочитал все журналы «Юный техник» лет за пятнадцать, хранил их подшивки. Высокомерно относился к соседям, за что в посёлке его не любили. Всегда предпочитал общаться с отдыхающими, и страсть как любил вести с ними умные разговоры. С тех пор, как в пионерлагере перестали платить зарплату, всё лето проводил ближе к перешейку, вдали от основного пляжа, ближе к палаткам, загорая нагишом, оставаясь в единственном предмете туалета – в неизменной треугольной панаме, охотясь на проходящих мимо чудаков из числа палаточников или любителей диких пляжей. Среди попавших в его сети, находились и те, кого убеждал снять у него или у тетки, не в это, так в будущее лето. Благодаря чему удавалось держаться на плаву, ведь в посёлке снимали летом не как в советские времена, когда в жаркое время сдавался каждый сарай.

Но Мюнгхаузен не относился к породе новых людей. Не расширялся, не стоил «отдыхаек», не наращивал капитал, чтобы возвести себе новые хоромы и купить новую машину. Ему нравилось быть особенным, проводить время среди «необычных» людей, а также подолгу не видеть свою вечно злую и задавленную бытовыми проблемами жену, обиженных его невниманием дочь и сына, приходящий в упадок дом. Он общался с отдыхающими, философствовал на природе, и периодически находил какую-нибудь экзальтированную особу женского пола, которую удавалось уговорить на романтические утехи в скалах под маслинами или в ее палатке. За такие фокусы в поселке в далекие времена ему бивали морду, и он давно переключился на приезжих, из породы странноватых. Пару таких даже и писали ему потом, о чем он говорил с небывалой гордостью. Жена его в прошлом была отчаянно ревнива, ему это нравилось. Когда-то видно из-за маленького роста, полноты и непрезентабельной внешности считала его счастьем, за которое нужно бороться, но в последние годы не дрожала за него, а тихо проклинала за лень и безразличие к дому и детям.

Я не любил Мюнгхаузена, что и так ясно, всякому прочитавшему эти строки. Это объяснялось не только тем, что о нём много говорили в посёлке, и я был вынужден это слушать. Не только тем, что, минуя его, было трудно попасть на перешеек. Но, прежде всего, тем, что по странному совпадению Мюнгхаузен очень любил меня.

Вероятно, я отвечал каким-то признакам человека из большого города, эдакого, необычного с точки зрения выросшего в посёлке. Может быть, в так важное для него ощущение «особости» каким-то боком входило и гуманитарное образование или гуманитарные интересы, он знал, что я живу в лагере экспедиции, никто из археологов с ним не общался. Он всегда брал с собой на море фотоаппарат, старый «Зоркий», в нашу первую с ним беседу, я упомянул, что у меня был такой же. Оказалось, что и ему, и мне купили такие камеры, обоим подержанные, когда нам было по шестнадцать, для нас обоих новый аппарат заменил «Смену», из которой мы выросли. Когда-то и я кое-что из своих первых познаний об искусстве фотографии почерпнул из «Юного техника», кажется, мы тоже говорили об этом вскользь, и у него это вызвало большое оживление. Но главная причина его привязанности коренилась, конечно, в моем умении наблюдать, что в общении с людьми превращалось в способность слушать. Не перебивая.

Поделиться с друзьями: