"Две встечи" о. Сергия Булгакова
Шрифт:
Повторим еще раз: весь контекст Булгакова предполагает связь «пари» в паскалевском смысле не с искусством вообще, даже не с творчеством Рафаэля вообще, а именно с одним из его шедевров, на котором фокусируется все внимание.
Заметим, прежде всего, что такой подход обусловлен духовной атмосферой, характерной для позднего Нового Времени, или, выражаясь точнее, воспринятой от XIX в. Здесь важно не только сакрализирующее отношение к искусству как к тайнозрительству и пророчеству в настолько строгом и неметафорическом смысле слова, что всякая духовная неточность, всякая погрешность против духовной «акривии» заставляет ставить вопрос о лжепророчестве. Не менее важен другой момент: из суммы произведений «искусства
Такое мировоззрение было когда-то именно мировоззрением, а не просто инерцией привычных оценок и расхожего пафоса. Мы порой парадоксальным образом ощущаем его отголоски как раз в агрессивных оспариваниях старого канона: скажем, еще для Бродского был принципиально важен его тезис о превосходстве Баратынского над Пушкиным, и хотя сама идея превосходства порой принимает у него черты, более похожие на спортивную победу, чем на «канонизацию» в экклезиологическом контексте, вопрос о сравнительной внепоэтической правоте-неправоте, т.е. опять-таки пророчестве-лжепророчестве, неожиданно релевантен и у него (достаточно вспомнить, с какой серьезностью он порицает Тютчева именно за его политические мечтания, хотя, казалось бы, давно уже интерес к последним стал чисто историческим, каким отношение к тютчевской лирике не станет никогда). Как кажется, однако, подобное мировоззрение в его цельном, равном себе виде не совсем возможно сегодня, в том числе и для тех из нас, кто, как ваш покорный слуга, отнюдь не склонен отменить эстетическую иерархию как таковую. Вот один из бесчисленных примеров. Когда-то, в пору нашего Одоевского, только что открытый И.-С. Бах воспринимался как одинокий пророк, ни с чем не соизмеримый ни в своем, ни в любом другом времени; даже общие черты его эпохи казались в его облике чуть ли не юродством пророка. А в наше время любители музыки барокко открывают для себя за Шютцем, Перселлом, Шарпантье —
все новых и новых мастеров, и никто из них отнюдь не затмевает другого.Легко усмотреть, что как раз для поисков присутствия в поэзии или в искусстве более или менее однозначно понимаемой христианской вести такой подход, требующий концентрации внимания на самых вершинных артистических достижениях создает особенно болезненные апории. Люди с довольно серьезными аскетико-мистическими интересами, как Жуковский, с подлинными нравственно-религиозными прозрениями, как Шарль Пеги, или даже с чертами святости, как Беато Анджелико, совсем не так уж редко бывают прекрасными, одаренными и умелыми художниками, умеющими реально и убедительно воплотить свой христианский опыт в своем искусстве, — даже если не самыми великими из великих (скажем, Жуковский — не Пушкин, и т. д.). Однако логика описываемого мировоззрения требует непременно искать также и религиозного откровения только у самых из самых, у «ipsissimi». И вот православный любитель искусств, которого могли бы утешить, скажем фрески того же Беато Анджелико, особенно поздние, наиболее строгие, — с преувеличенной духовной требовательностью всматривается в картину Рафаэля, именно в нее...
Возвращаясь от общеисторического к булгаковскому контексту, отметим связь рассматриваемого текста с некоторыми особенностями булгаковского богословия иконы.
Сам Булгаков достаточно хорошо знал святоотеческую литературу для того, чтобы отдавать себе отчет в огромной дистанции между доводами византийских апологетов иконопочитания и тем заново творимым «богословием Иконы», в разработке которого он сам принимал такое важное участие. Интеллектуальная честность в этом пункте выгодно отличает от его гениального друга и чтимого им «совопросника» о. Флоренского, систематически уступавшего соблазну подать собственный позднеромантический или постромантический дискурс как самую что ни на есть сущность святоотеческой, древлецерковной мысли. Так, в своем труде «Икона и иконопочитание: Догматический очерк» (1931) о. Булгаков с неожиданной отчетливостью, даже резкостью, отделяет свою позицию от позиции чтимых защитников иконопочитания в пору иконокластических контроверз в Византии:
«... Если мы от этого стилизованного изображения обратимся к исторической действительности <...>, там мы увидим совершенно иное и обнаружим у противников иконоборства непроизвольное или же тенденциозное (ради упрощения вопроса) уклонение в сторону от самого его острия, своего рода ignoratio elenchi»[24]. В качестве примера он цитирует, например, апологию иконопочитания, читанную на Шестом деянии VII Вселенского собора диаконом Епифанием: «Икона подобна первообразу не по существу, а только по напоминанию и по положению изображенных членов. Живописец, изображающий портрет какого-либо человека, не домогается изобразить душу»[25]. Разумеется, со времен романтизма никто не сомневался в том, что настоящая цель портрета — именно изображение души, а в контексте «богословия Иконы» XX в. это и подавно переносилось на сакральное изображение с его уже не «душевной», но духовной «душой».
Конечно, можно спорить о том, не присутствовала ли уже в патристической и византийской мысли некая невыговоренная импликация, которая была поближе, чем текст, читанный диаконом Епифанием, к тому, чего хотел о. Сергий. Дело не так просто; однако отрицать историческую характерность документа, приводимого о. Булгаковым, тоже нет возможности. Богослов XX столетия ответственно признает все то, чем обязан в самом своем богословствовании постромантической культуре; и этот контекст, подразумевающий, между прочим, и долговременные последствия все той же статьи Жуковского, делает понятным остроту надрыва, связанного с переживаниями этого богослова вокруг расхваленной протагонистом русских романтиков картины Рафаэля. Возможность «религиозно бояться» музыку Вагнера входит в тот же комплекс связей.