Двери весны
Шрифт:
Но сейчас меня не радовало ничего. Я вырвалась на полчаса, попросив соседку посидеть с мамой. Мама умирает, может быть, ей осталась жить неделя, две, и я поняла, что мне просто хочется сейчас проплакаться. Мне никто не может помочь, и у меня нет друга, чтобы хотя бы помолчать об этом вместе, покурить вот так на лавочке, рядом… А мои деревья, кусты, птицы — они не могут мне помочь. Да я и не за это и не для этого их люблю. Но кроме них у меня никого нет… А сейчас нужен кто-то рядом, с кем можно было бы поговорить, хотя бы поговорить.
И словно отвечая на мои мысли, рядом бесшумно появился откуда-то дяденька бомжеватого, но не совсем опустившегося вида в штормовке, с лохматой седой головой, совсем не пьяный. Но, кажется, немного чокнутый, странный — впрочем, а кто сейчас нормальный. Как он подошел, я не заметила: наверно, совсем уже задумалась и зациклилась на своем.
— Простите, у вас не будет сигареты? — совершенно молодым голосом, очень вежливо сказал мужичок. Бывает: сам стареешь, а голос сохраняется. У меня вот тоже так. Голос семнадцатилетней девочки.
— Пожалуйста, —
И так мы сидели и говорили юными голосами. Пока курили. И между фразами делали долгие паузы — затяжки.
— У вас какое-то горе?
— Да. Но… оно такое… ничего.
— Я хочу помочь…
— Вы не можете. Не надо. Давайте просто посидим. Не парьтесь. Это такой вопрос… В котором помочь нельзя. Простите, мне надо идти.
Рядом с бомжом было как-то спокойно, словно даже надежно, но я боялась, что разревусь, что уткнусь в его не первой новизны штормовку, нелепость всего этого пугала меня, и мне казалось, я схожу с ума. На какую-то минуту мне даже пришла мысль… Но мало ли какие мысли приходят в голову после бессонной ночи.
Сквер
Она отказалась от моей помощи. Репей наблюдал за ее подъездом, несколько раз он подходил к ней, когда она выходила по ночам на крыльцо курить. Он появлялся из темноты, из-за березы или куста сирени, и они всматривались друг в друга. Один раз он спросил, нужна ли ей помощь. Она сказала, что нет. Репей часто помогает дворнику, он ходит в вытянутом свитере, и жильцы дома думают, что он бомж и живет в подвале.
Репей видел, как к ее подъезду подъезжают машины скорой помощи — сначала раз в два дня, потом каждый день и по ночам. Потом были похороны, от них Репей (как и все наши) старается держаться подальше — зацепишь серость, и все, потом очень долго придется восстанавливаться и тебе, и месту. Оказывается, она жила не одна, у нее была мама, которой никогда не видели во дворе… Репей потом нарезал круги вокруг подъезда, ночью и днем. Она почти не выходила, только ночью, и уходила подальше от подъезда, на лавочку в кустах. Рябина подошла к ней там положила рядом цветок рябины (как раз было время цветения), прикоснулась к ней и постаралась коснуться ее души теплом и покоем. На какой-то миг это удалось… Дней через девять она пришла ко мне.
Нина
Мама умерла в начале лета. Это был последний близкий человек у меня на свете. На лекарства, памперсы, питание уходило две трети моей зарплаты в редакционном отделе. Я шуршу на службе неприметной мышкой среди двух таких же сравнительно немолодых дам. В прочем, степень немолодости разная: скажем, мне сорок (ужас-ужас-ужас), а Лидии Васильевне пятьдесят пять, а Риточке — сорок семь, но она молодится и 'отжигает' назло врагам так, что тинейджеры нервно курят свою травку за старым сараем. Мы работаем в издательстве при — страшно сказать — консерватории. Для меня всегда актуальна и свежа распространенная шутка про 'в консерватории что-то не так'. В нашей консерватории точно что-то не так. Мы с Риточкой — одинокие дамы, вечные девицы на выданье, которых, впрочем, давно уже никто не пытается никуда выдать, а гипотетическая принимающая сторона — соответственно, получить, Лидия Васильевна живет с сыном-студентом и ворчливым мужем-инженером. Но мы все бодримся, стучим клавишами компьютеров, ходим по врачам, сидим с больными родителями (то есть обо мне уже тут — в прошедшем времени, я отсидела свое с мамой), занимаем свое время по вечерам чем только возможно: телевизором, Интернетом, придумываем себе другую жизнь, которая могла бы быть, и живем, словно в коробке. Или так чувствую только я?
Входя под своды нашего здания, я ощущаю, что отсюда нет выхода. Наверное, у меня навязчивое состояние, но для меня везде, куда я попадаю волею случая, будь то скверик, садик, улица, двор, лес, пусть даже дом, берег, заросший бурьяном, вокзал, — везде я вижу словно бы какие-то еще дополнительные пути. То есть мне кажется, что, допустим, улица Энгельса ведет не только к оперному театру, как ей и от века положено. У меня есть ощущение, что многие улицы, аллеи, овраги, лестницы, переулки и арки, щели между гаражами и дырки в заборах ведут куда-то еще, кроме того места, куда мы все привыкли ими ходить. И это 'куда-то еще' я очень сильно чувствую. Кажется, сделай шаг, и ты выйдешь в другое место. Что-то ведет на берег реки, что-то — на цветущий луг, что-то в сад или к заросшим ряской прудам, из арки дома на улице Пушкина летом можно выйти к уютным коттеджам в лесу, где всегда июньский светлый вечер, а зимой — попасть в снежный лес вроде того, в Нарнии. Улица Гоголя — маленькая улица со старыми домами — словно лежит не здесь, а в тихом английском городке, и ведет к англиканской церкви со шпилям (в натуре нет никакой церкви, там теперь какой-то бар в конце этой улицы). На улице Королева — на самом деле русская проселочная дорога с огромным, в мой рост, бурьяном и репьем, и там всегда осень, и вдали видится покосившийся староверский крест. На самом деле на этой улице действительно есть староверская часовня, очень аккуратно теперь отремонтированная, а вдоль тротуара — дома, магазины, офисные здания. Но мне упорно видится русская дорога с русской же тоской, и век самое позднее — девятнадцатый. Таких ощущений я могу рассказать еще очень много, на самом деле число вариантов бесконечно. Так я и живу. Может быть, это просто моя фантазия. Но вот там, где я работаю, нет никакого 'другого пространства', там квадратная коробка, которая кажется мне серой и непроницаемой. В ней мы и работаем, и она словно ест наши силы, высасывает радость, как дементоры.
Пока мама болела и совсем уже лежала, я брала работу на дом, Лидия Васильевна разрешала. Подработок
не было, а зарплата, как я уже сказала, вся уходила на маму. Потом пришлось занимать на похороны. За квартиру я жестоко задолжала, приходили ругательные письма от коллекторов, я ходила и утрясала вопрос. Без мамы мне одной оказалось надо не много, что там — пакет макарон на три дня, пачку кофе — на неделю; но теперь стоял вопрос о том, чтобы выплачивать долги. Это все было на фоне того, что мамы, если подумать логически, — нет, нет нигде, и никогда не будет. И при этом было неотвязное ощущение, что она есть, что она никуда не делась, и я говорила с ней целыми днями. На работе мне дали отпуск, и я начинала каждый свой отпускной день со слез до истерики, до икоты, до головной боли — и крепкого кофе, а заканчивала тем, что засыпала перед телевизором часа в три или четыре ночи. Со смерти мамы прошло девять дней. Мне сказали, что в этот день нужно сделать очередные поминки, и я, замазав следы слез тональным кремом, дошла до кулинарии и купила пирог с капустой. Мне хотелось делать, делать и делать что-то для мамы, как я привыкла последние три года, когда она лежала, и особенно последние два месяца, когда было совсем плохо. Мне было ужасно, что я уже больше ничего не смогу для нее сделать, и что уже не доделаю того, чего не успела сделать тогда… Меня кидало и крутило в водовороте вины и безнадеги. Мне говорили, что надо ставить свечки и подавать за упокой. В младенчестве тогда еще живая бабушка меня крестила, но этим моя связь с православной церковью на долгие годы и ограничилась. Сейчас я готова была не вылезать оттуда, ставить свечки, подавать записки, и если бы можно было сделать что-то еще — я бы делала с утра до вечера, с ночи до утра, лишь бы мне кто-то сказал, что еще бывает, чем еще можно проявить любовь к маме.Из кулинарии я зашла в церковь, поставила свечку, подала записку. С пирогом в пакете вернулась домой и зажгла другую свечку — обычную, декоративную, из ИКЕА, нарезала пирог и села за стол. Как всегда, ощущалось, что мама — со мной, рядом, за столом, и не уходит. Ей грустно и плохо, как и мне. Казалось, мы навсегда связаны с ней и моей виной, и последними годами ее жизни, и памятью.
Я снова заплакала, опустив голову на руки, а руки — на стол. Потом, наверное, я задремала — но мне казалось, что я подняла голову и сквозь слезы посмотрела на свечку — пламя размывалось, словно плавилось. Вдруг мне стало легче дышать, и я ощутила ясность, и увидела (конечно, во сне — как иначе?) — увидела тропу. Маму можно вывести к реке. Где эта река, куда она течет, я не знала, но ощутила ее так, как будто не раз бывала на ее берегах. По этой реке, темной и широкой, по ночам, под низко склоняющимися ветвями и под звездами плывут лодки… В них, как в колыбелях, спят или дремлют те, кто вышел к реке — или кого вывели. Бывает же, что кто-то не может найти дорогу сам. Да и кажутся они детьми, и река укачивает их, как в люльках. Иногда лодка пристает к берегу — место, чтобы пристать, есть на обоих берегах по всей длине русла реки. А куда она впадает, я не знаю, и чувствую, что и знать мне не надо. Но на берегах лодки встречают. Если лодка пристанет к берегу, то маму бережно примут и отведут в дом — а что будет в доме, я не видела. Наверное, там мама-ребенок будет спать, отдыхать, набираться сил и расти. 'Мама, хочешь в лодку?' — я мысленно протянула маме руку, и мысленно же ощутила, что рука ребенка легла в мою ладонь. Нам обеим стало легче, сразу. И пока горела свеча, я вела ее к реке тропинкой, которую откуда-то хорошо знала и видела на ней каждый камень, каждый поворот. Я оставила ребенка-маму у реки. Лодка уже ждала — на носу мерцал фонарик, какой можно видеть в старых фильмах — со стеклами и свечой внутри. В ИКЕЕ такие тоже продают. Мама вошла в лодку и легла, как в колыбель, и я почувствовала, что она улыбнулась. Лодка качнулась и поплыла. Я смотрела вслед, и над рекой светили звезды, и фонарик отражался в воде… Лодка скрылась за поворотам под темными, низко склонившимися аркой ветвями береговых ив… Но фонарик словно был еще виден… Я встряхнула головой и очнулась, а свет все еще мерцал перед глазами. Это была моя свечка, почти догоревшая. Кажется, я проснулась.
Я погасила свечку и закрыла глаза. И снова увидела неяркий свет фонарика на реке. Дышать было легко, впервые за несколько лет захотелось двигаться, танцевать, петь, улыбаться. Забегая вперед, скажу, что я видела этот фонарик потом и с открытыми глазами, каким-то глубоким внутренним зрением. И во сне, конечно. Он мерцал еще дней тридцать. Потом спокойно погас, словно выполнил свою задачу. Это лодка пристала к берегу. Маму встретили — я не знаю, кто, но чувствую какое-то родство с теми, кто ждал ее на берегу.
Но это я забегаю вперед, а в тот день — еще даже не начало темнеть — я впервые с легким сердцем пошла погулять. Зашла в кофейню на углу и выпила красного вина за мамин добрый путь по реке. Наверно, я сошла с ума, снова подумала я. Придумала сказку с хорошим концом, и сама верю ей. Но, решила я, пусть я буду лучше радоваться выдуманному хорошему концу и надеяться на него, чем не надеяться ни на что и смиряться с тем, что я живу в коробке без дверей и окон, а мамы просто нигде нет, и что она — просто умерла. Без всякого будущего. Я решила так, и решение далось мне легко, как будто иначе и быть не могло.
Потом ноги сами вынесли в скверик, и я, улыбаясь, села на лавку под елью. Кажется, дней десять назад я горько плакала на этой лавочке, и меня пытался утешить странный бомж. Бомж ли? Или та мысль, которая пришла мне в голову, такая же дикая, как глюк с лодками, — тоже правда? Правда, как и лодки на реке?
Сквер
Я увидел ее снова, и не поверил глазам — и ничему другому не поверил, чем я чувствую других, будь то люди или не люди. И проводника, хотя их нет среди нас уже не первую сотню лет, а среди людей — может и бывают, но я сам не слыхал… Проводника я отличу от всякого другого. Что она — видящая тропы, я и раньше знал. Воротца мои она сразу почувствовала, и ходила посолонь. Но что она — открывающая двери? Проводник? Я вышел из-за ели и поклонился ей.