Двойники (рассказы и повести)
Шрифт:
Отчего он смеялся? Бог весть. Смеялся не всегда, и в смехе его неминуемо звучала примесь некой грустной нелепицы, как бывает, когда за одним обедом случится поочередно вкусить то грибов, то ананас, а то и военную смесь шампанского с квасом. Может, не вполне уместная в дружеском кругу горечь шла от причины недавней и резонной: 23 июля 1753 года, исследуя атмосферное электричество, молнией ручной работы был убит профессор Георг Вильгельм Рихман, схожие с чьими опыты проводил у себя и Ломоносов, который, узнав о трагическом эффекте, поспешил в дом Рихмана.
Откуда немедленно отписал Шувалову: "Мне и минувшая в близости моей смерть, и его бледное тело, и бывшие с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому
Шувалов терпеливо сносил письма, адресованные ему Ломоносовым, полагая обычно представляемые в них прожекты невместными для его протеже причудами. Что сказать, Шувалов, хотя бы и находясь с Ломоносовым в дружбе, возможной в их сословных разницах, собирал в пучок лишь изысканные мысли М.В., ничуть не откликаясь на его просветительские чаяния. Шувалов понимал это так - а что толку? Академии-переакадемии, но Ломоносов Един безо всяких академий, и каких еще сопливых школяров надобно России, когда Бог выказал Свое покровительство коей уже самим Ломоносовым, да и им, Шуваловым, недемократично потому любящим созерцать в окружающем научный полет горячего аэролита, а не галерные усилия пейзан с бумажными фейерверками.
Кто знает, может, Ломоносов и впрямь отчасти забывался в своих чаяниях; мне, окончившему университет, им основанный, не пристало критиковать его просветительство, тем более при том уважении, которое я испытываю к его восхитительному словесному дару. Но, находясь в возрасте, клонящемуся к годам М.В. в пору основания тем университета, не могу лишить себя удовольствия оказаться письменно потрясенным страстями, положенными Михаилом Васильевичем на обустройство моей судьбы, равно как и - по странному стечению обстоятельств - некоторых близких мне по жизни людей.
Я помню ночные часы, когда останавливались и полностью выключались лифты главного здания, кроме дежурного, в котором случайная парочка нажимала на кнопку "Стоп" между этажами или - выгнав лифт на верхний этаж, где уже не живут, а только механизмы, - защемляла двери спичечным коробком; или, скажем, когда, стоя посреди прогорклой кухни, слышишь в длинных и тусклых коридорах, воняющих вечно сломанным мусоропроводом и раковинами, чьи трубы на всю гигантскую свою длину до земли заполнены вермишелью, когда раздавались ночью тяжелые шаги, то - не всегда эти шаги принадлежали пьяным арабам и даже не всегда - русским людям, на авось оказавшимся на том этаже и по известному наитию находящим там компанию и радость жизни, не призраку бугра периода культа личности фазы строительства университета, но простегивался между их шагами - не всегда и очень редко - мощный шаг самого М.В., в его парчовом халате, со стеклянной тростью, без парика - не скажу, что тот был сунут за кушак, - не Дед же Мороз он, сколько бы его в него ни превращали; он шел, и паркетины скрипели. Откуда и куда шел - не знаю, а только знаю, что не было в Михайло Васильиче при этой ночной прогулке ни злобы, ни досады на запах и скрип, а он просто шел.
У него были голубые глаза, мощные, рыбацкие - философ Померанц сказал бы: евангельско-рыбацкие, а мы скажем - рыбацкие плечи и череп как череп, а не что-то еще. Надо понять и меня: не говоря уже о частной благодарности за устройство моей судьбы, уже высказанной, отметим и то, что человек, написавший: "Старается во сне свой голод утолить, но движет лишь уста и зуб на зубе трет. Он думает, что есть, но токмо льстится тем, и вместо пищи ветер глотает лишь пустой", - не требует не то что защиты, но и снисхождения во всех, иной раз и вполне сомнительных, обстоятельствах его жизни.
Университет был основан на лужайках Петергофа в четыре часа пополудни, летом, когда веселые цветные стекла раскиданы в палисаднике под жалящим, но уже косвенно падающим
солнцем, бьющим стеклу ровно в грань, высекая из скользких в тенистой темноте кусочков сияющие полоски, горящие, как случай, между петуний, лютиков и золотых шаров.– Михайло, - молвила императрикс, трепля курчавую голову маленького черного пажа, не понимающего пока по-русски, - вы устали, дорога дальняя, а нынче, как на грех, такое солнце. Ах, право же, не знаю, как и быть... словно принося извинения за неподвластное ее высочайшей воле светило, выдавившее на челе Ломоносова пару лишних капелек пота.
– Ваше Императорское Величество, - ответил бы Ломоносов письменно, а так - нелепо переминался под жарким светом летнего дня перед задним крыльцом дворца, окруженный палисадниками и предполагая в окнах пару-тройку любопытных, и шут с ними, но что означает это сказанное ему "не знаю, как и быть"?
– Я отписал графу Иван Иванычу, - нелепо и невпопад сказал Ломоносов, и был тут же остановлен императрицей:
– Ах, душка, Михайло Васильич, письма всегда пишут по ночам и отдают слугам, но читают их уже утром, за кофием со сливками, когда утро хрустит в занавесках: пишут-то ночью, понимаете, а читают - утром, а теперь-то у нас день...
Ломоносов ничего не ответил, а и что он мог ответить, когда не сказала Лизавет ничего против истины: и солнце светилось, и падали его лучи в стеклышки, падали также в не отражающие его лучи растения, которые, верно, схватывали крупицы блеска глубиной своей, освещая по трубочкам стеблей и корней чернозем; также и в него они падали, через темечко, пусть и прикрытое кудельковатым служебным париком: огнь светила проникал внутрь его, и позвоночник уже, верно, светился, будто стеклянный, составленный из разных спектральных сияний, как наборная ручка, сделанная зеком.
– Михайло, - промолвила императрикс, - ты ведь мужик дельный, не елозливый. Тебе сюда со своими прожектами приезжать - мука смертная, а что так просто не приезжается - уж и не знаю. Воля твоя, а только когда с мукой - так что ж надсаживаться, когда силы предел имеют? Кабы с радостью приезжали, весело, а то вон какой букой стоишь.
Не стану думать, что, стоя возле петергофского цветника, он думал обо мне, о близких мне людях: навряд ли ему удалось вообразить на солнцепеке дальнейшую историю, вряд ли мы оказались бы тем, что оправдывало бы это неловкое переминание, а и что бы оправдало?
– Или начать с вами римский диспут, господин академик?
– говорила, идя по петергофским аллейкам, императрикс, а Ломоносов чуть покрякивал - оттого, что никак не попадал в шаг, а не мог - потому что проснулся сегодня не здесь и трясся в карете по солнцепеку, да и в самом деле: какой же римский диспут на этих лужайках?
– Не дуйтесь, профессор, - улыбнулась императрица, - я не желаю расстраивать ваши планы и прожекты, справедливо полагая их залогом великого могущества моего государства, но объясните мне как женщине, не как императрикс, - что заставляет вас думать о вещах дальних, со смутным смыслом, не имеющих в сей миг не только никакого толка, но и даже основания жизни? Право же, спрашиваю вас не как ученого, а просто как человека, ум и мужество коего почитаю давно, хотя делать такие признания, быть может, для меня и рискованно. Что заставляет вас думать о том, чего нет? Оттого ли, что существующее оставляет вас равнодушным и неудовлетворенным?
День склонился к самому мучительному часу для всех тех, кто поздно ложится: кажется, собиралась гроза, но ей было не успеть разразиться сегодня. Было душно, даже кузнечики звенели - не звеня, а будто сражаясь с окутывающей их марлей или паутиной, только мясо травы пахло оживленно и густо. Ломоносова клонило в сон, думать ему не хотелось, не знаю, что ему хотелось, а вернее всего - ничего.
– Не знаю, - хмуро буркнул он, - не знаю, Ваше Императорское Величество. Так, знаете, как-то все...