Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Ж. Кокто у надгробного памятника С. Дягилеву, Сан Микеле, Венеция, 1950 г.

На следующий день я опять получил письмо — логическое последствие спектаклей Иды Рубинштейн, которые заставляли Сергея Павловича больше работать в «балетной» полосе, более подтянуться и более критически отнестись к своему Балету (на этот раз письмо было назначено мне, а не всем, всем, всем): «Дорогой мой, я думаю, что мне придётся здесь остаться дольше, чем я предполагал, чтобы увидеть последний спектакль Иды. На нём пойдёт Sauguet и, может быть, Auric [Орик], т. е. оба балета Мясина или по крайней мере один из них. К тому времени выяснится, с другой стороны, болезнь короля. Если же, не дай Бог, случится несчастье, надо будет в тот же день прекратить турне и всем вам немедленно выехать в Париж; тебе, конечно, надо ехать на Кале-Дувр. Если же он поправится, то я буду очень кстати в Эдинбурге, просмотрю, как танцует труппа, и проверю новичков... Здесь в Париже у меня бездна работы,

как по будущим новинкам, так и по сезону в Opera. Надо приготовить рекламу, надо подсвежить декорации — всё-таки, как ни плоха Рубинштейн, но она собирает полные залы платящей публики, и для того, чтобы нам сделать те крупные сборы, которые нам нужны и которые станут совсем необходимы, если бы прервалось английское турне,— надо во всех отношениях подтянуться и всё приготовить. Спектакли Рубинштейн — это те картинки, про которые Бакст говорил: „Как полезно смотреть на это г....". Завтра будут ещё два балета Брони: „Царь Салтан" и „Серенада" Бородина. Но нам надо показать ясно этой буржуйной толпе, в чём наше неизмеримое превосходство, несмотря на то, что декорации наши сделаны не вчера и костюмы не так свежи, как её.— Всё время кипячусь также о постановках будущего сезона...»

В следующем письме — 30 ноября — снова злая и уничтожающая критика Иды Рубинштейн:

«Вчера был третий спектакль Иды. Как новинки шли: „Серенада", музыка Бородина (устроенная Черепниным) и „Царь Салтан". Началось лучше, чем обыкновенно. Декорация лунная, Испания — приличнее других, во-первых, потому, что луна всегда красива, а во-вторых, потому, что темно и меньше видно. Первый танец ensemble лучше всех остальных, во-первых, костюмы менее вульгарны, и, затем, танцевали лучше. Наконец увидели, хоть и немного, Лапицкого, хотя и слишком „короткого", т. е. толстоватого — ноги вросли в пол,— но танцевавшего недурно, очень по-бронински. Казалось, будет всё лучше, чем в других балетах, но... со входа Унгера (одна из главных ролей), изображавшего старого маркиза-подагрика, который должен был быть страшно смешон, но отнюдь таковым не был,— всё быстро пошло на убыль. С появления же этого гигантского страшилища Иды и с её огромного классического pas de deux всё сразу шлепнулось до конца. Её танцы невообразимы, а рыжие волосы растрёпаны по ветру. Возмутительна аранжировка Черепнина — в струнном знаменитейшем квартете Бородина партию виолончели поёт тенор! Вообще — Бородин для ресторана. Дальше шёл „Царь Салтан", превращённый в скверную „Жар-птицу". Обстановка — из Casino de Paris, с примесью открыток Е. Бем и Соломко (Григорьев тоже должен их помнить). Неплохо меняется декорация, но почему из моря вылезает Смольный монастырь — понять нельзя. Русские „национальные" танцы поставлены а la братья Молодцовы (только без техники и успеха последних. Унгер и Лапицкий ковыряют присядки). Оригинальность состоит в том, что Царевич (Вильтзак) в мантии и короне откалывает вариацию, это производит впечатление, что он так с радости напился, что пустился в пляс. Ида танцует больше, чем где-либо, одета павловским лебедем, переделанным для спектакля в „Moulin Rouge" (лиф весь из фальшивых бриллиантов, а пачка — перья, покрытые пальетками). В обоих балетах занавес опустили слишком рано, так что финальных групп мы не видали (в балете Шуберта его опустили прямо посреди балета). Auric, кажется, совсем не пойдёт, так же как и Набоков, a Sauguet, говорят, пойдёт в последнем спектакле во вторник. Мясин, не дождавшись премьеры, уехал в Америку, и говорят, Броня наспех переделывает балет Sauguet. Все ругаются и недовольны, кроме, кажется, Брони, которая уверяет Иду, что она гениальна».

Как и во всех «рубинштейновских» письмах, и в этом письме Дягилев сообщает о том, что он делает для Русского балета. «Вчера подписал с Chirico [Кирико] контракт для балета Rieti [Риети] („Бал"). Эскизы он будет делать масляными красками, так что некоторая галерея обогатится рядом хороших вещей». «Некоторая», то есть моя, галерея к этому времени была уже очень богатой.

1 декабря Сергей Павлович опять слушал «Блудного сына» Прокофьева: «Многое очень хорошо. Последняя картина (возвращение блудного сына) — прекрасна. Твоя вариация — пробуждение после оргии — совсем нова для Прокофьева. Какой-то глубокий и величественный ноктюрн. Хороша нежная тема сестёр, очень хорошо, „по-прокофьевски", обворовывание [имеется в виду эпизод во второй картине, когда мнимые друзья похищают имущество блудного сына – ред.] для трёх кларнетов, которые делают чудеса живости».

4 декабря Дягилев наконец «похоронил» Иду Рубинштейн и поехал в Эдинбург и, таким образом, застал только конец нашего блестящего английского турне — с ним мы пробыли несколько дней в Эдинбурге, а потом поехали в Ливерпуль.

15 декабря состоялся наш последний спектакль — шли «Сильфиды», «Le Mariage d'Aurore», «Les dieux mendiants» [Нищие боги – фр.] (очень милый балет Баланчина на музыку Генделя, премьера которого состоялась ещё в летнем лондонском сезоне — 16 июля); Сергей Павлович не придавал этому балету никакого значения, но он имел всюду в Англии — сперва в Лондоне, а потом в Бирмингеме, Глазго, Эдинбурге и Ливерпуле — громадный успех, почти триумф. Для этого нового балета Сергей Павлович использовал старые костюмы и декорации. Сергей Павлович был всё время в Англии в угрюмом и сердитом настроении, и всем поминутно доставалось от него; помню, как он при всех на репетиции грубо-резко «отчитал» Алису Никитину и закончил свою речь словами:

— Потрудитесь танцевать как следует, если вы хотите оставаться в моём Балете.

Настроение Дягилева нисколько не стало лучше в Париже, куда мы приехали 17 декабря (в Париже в Большой опере мы дали четыре спектакля 20, 24 и 27 декабря и 3 января; кроме премьеры «Les dieux mendiants» шли «Аполлон», «La Chatte», «Жар-птица», «Петрушка» и «Soleil de Nuit» [Полунощное солнце – фр. – балет на основе «Снегурочки» Римского-Корсакова. – ред.]). Сергей Павлович всё мрачнел и мрачнел и всё больше и больше отходил от Балета,— короткая «балетная» полоса, в которой он так кипел и горячился в ноябре, окончилась, и у меня создавалось впечатление, что окончилась навсегда...

Грозово

кончался 1928 год, но ещё большие грозовые тучи, насыщенные электричеством,— трудно дышать, давит грудь и сердце — облегали небо 1929 года...

IV

М.Ларионов С.П. Дягилев на репетиции "Байки по Лису..."

Наступил 1929 год, последний, трагический год жизни Дягилева, последний, двадцать второй сезон Русского балета. Наступил тяжело, трудно — можно было предвидеть, что этот год будет последним.

4 февраля я записал у себя в дневнике: «Предсказываю, что этот сезон будет последним сезоном Русского балета Дягилева. Сергей Павлович устал от всего, отходит от Балета, перестаёт им интересоваться. Найти старинную русскую книгу ему дороже, чем поставить новый балет. Семья наша разваливается. Наш богатырь, наш Илья Муромец, уже не тот».

Всю жизнь свою Сергей Павлович провёл в кипучей, вулканической деятельности, в вечных увлечениях, в постоянных разъездах-скитаниях, в гостиницах, на людях — и, вечный путешественник, вечный турист, на пятьдесят седьмом году жизни устал и почувствовал себя одиноким, одиноким, как король Лир. В нём и было много королевского — королевское величие, королевское обаяние, королевская улыбка и королевская беспомощность.

Дягилев всю жизнь был окружён людьми, не мог и не умел жить без людей (несмотря на горькие и часто тяжелые разочарования, которые приносили ему люди, несмотря на все боли и все болезни) и в последний год своей жизни почувствовал вокруг себя пустоту.

Дягилев отбросил своих старых друзей: из очень старых друзей, друзей ещё по молодости и по «Миру искусства», оставался один Валечка Нувель, из менее старых, уже парижских,— Стравинский и Пикассо. Но с Пикассо, жена которого в это время очень серьёзно болела, Сергей Павлович редко встречался, а Стравинский... С «гениальным» Стравинским, которого с такой гордостью и с такой радостью Дягилев открывал Европе, он расходится всё больше и больше после «Аполлона» и спектаклей Иды Рубинштейн.

У Дягилева оставалась только «его семья» (карамазовская семья? — меня он называл Алешей Карамазовым): «Павка» — П. Г. Корибут-Кубитович, «Валечка» — В. Ф. Нувель, Борис Кохно и я. «Павка» и «Валечка» были «милы» Дягилеву, «но если их слушать,— добавлял Сергей Павлович,— лучше прямо отправиться на кладбище». Павел Георгиевич, прекраснейший человек, был удобной нянькой, на попечение которой можно было сдавать меня, но ни в какой мере не был художественным помощником и советником. Он слегка раздражал Дягилева тем, что приехал из России за границу и только «состоял» при Русском балете; в то же время Сергей Павлович приберегал его для себя, знал, что он может быть не только моей, но и его нянькой, что с ним хорошо будет отдыхать на покое и умирать (и действительно, перед смертью позвал к себе его — Павел Георгиевич не успел приехать). Валечка Нувель, старый друг-исповедник и когда-то советчик по художественным вопросам, потерял в конце концов свой авторитет в глазах Дягилева: Нувель не понял высших шедевров для Дягилева — «Весны священной» и «Жар-птицы», «не нашел музыки» в них, Нувель не понял конструктивизма «Стального скока» и отговаривал от сближения с советским искусством,— и Сергей Павлович упрекает Иду Рубинштейн в том, что «она слушает своих Валичек, а талантишка нет через них перескочить»... Но и помимо художественных вопросов, в последний год своей жизни Сергей Павлович не то что сторонился свидетеля всей его жизни, своего былого «сердечного друга», а меньше всего пускал его в свою внутреннюю жизнь, в которой нарастал драматизм, больше закрывался от него, как и от других... Не хотел ли Сергей Павлович закрыться от самого себя, не видеть того, что он начинал слишком поздно видеть,— ошибок своей жизни или, лучше сказать, ошибки своей жизни, в которой не было ничего выше собственного желания? Почувствовал ли это Валечка Нувель или просто оберегал свой покой и своё философское спокойствие, но, во всяком случае, в последний, 1929 год он как будто старается оставаться подальше, в стороне, сторонним свидетелем душевной драмы Дягилева. И до последнего года я несколько раз замечал, что Валечка как будто торжествует и тихо улыбается, когда что-нибудь роняет Сергей Павлович в моих глазах, и как будто посмеивается; к тому же Вальтер Федорович постоянно брал мою сторону, и Сергей Павлович читал в его глазах упрёк себе...

Оставался Кохно,— но от Кохно Сергей Павлович все больше удалялся.

Оставался я — преданный, верный («я ему буду верен до конца»), покорный, послушный, терпеливый. Но Сергей Павлович не доверяет моей преданности и верности и боится моего терпения; ему кажется, что если я терплю, то, значит, что-то задумал и только выжидаю минуту...

Я тяжело переживал мою драму отхода от Дягилева и тогда не понимал ещё, что расхождение было более внешнее, более кажущееся, более создававшееся моим воображением,— от этого драма не теряла своей остроты. Я продолжал любить Сергея Павловича, и, как в особенности это показали дальнейшие события, любовь Сергея Павловича ко мне ничуть не уменьшалась, но каждый был поглощен своей работой и своими переживаниями и не вводил в свой внутренний мир другого. Сергей Павлович не считал нужным выражать и тем самым закреплять своё чувство, и, казалось бы, я должен был бы привыкнуть к тому, что он избегал экстериоризации [ от exteriorizer – фр.
– проявлять] внутренних переживаний. Я «обижался» на то, что Дягилев мало занимается мною, мало входит в мою жизнь,— но разве и я сам достаточно понимал, что происходит в нём и чем он живёт?

1929 год начался для Дягилева большой душевной и физической усталостью, большой апатией — индифферентизмом; ему хочется уйти подальше от суетливой, шумной сцены и от неверных людей к тихим, спокойным, неизменяющим книгам. И в то же время, покорный своей природе, требующей вечно нового, вечно новых увлечений, усталый и больной Дягилев, бессознательно для себя, начинает искать новых людей и новых увлечений и находит — юного музыканта, нового «гения» — Игоря Маркевича, который в это время ещё учится в лицее...

Поделиться с друзьями: