Дягимай
Шрифт:
Гайлюс осекся, испугавшись, что сболтнул лишнее, но его собутыльники, догадавшиеся о том, почему Альбертаса, такого здоровяка, не призвали в армию, подбивали Гайлюса-старшего еще на одну бутылку.
— Комбинатор ты, Гайлюс, комбинатор, — приставал к нему Моте Мушкетник-Кябярдис.
А Пирсдягис стращал:
— Свернет тебе сею твой родной сыноцик, помяни мое слово.
Гайлюс стукнул кулаком об стол:
— Мои дети — мои беды, черт бы вас всех побрал! — И швырнул стоявшему поодаль Марме пятерку на пол-литра.
Мужики были ошарашены:
— Такой скупердяй раскошелился! Ну теперь все собаки в Дягимай подохнут!
Унте
— Ты что, Унте, сюда на покаяние пришел? — спросил Игнас Сартокас.
— Не на покаяние, просто посидеть. Интересно понаблюдать со стороны, как человек в дурака превращается.
— Ишь ты, какой умный! — разозлился Юозас Гайлюс. — Давно ли такой?
— Правильно делаешь, Унте, что не пьешь, — похвалил Моте Мушкетник-Кябярдис. — Пусть старики отравляют себя, все равно у них смерть на носу, а ты давай по борозде прямехонько, тебе еще долго идти.
— С такими, как ты, далеко не уйдешь, — отрезал Унте.
— Сто ты сказал? — вскочил Пирсдягис.
— Люди! — снова усмехнулся Унте, отодвинувшись вместе со стулом от стола. — Еще людьми называетесь. Но разве люди такими должны быть? Блевотина вы, а не люди!
— Дайте сюда его сто грамм! Если наш барин не желает, разольем по капельке всем, — бросил рассерженный Гайлюс.
Пирсдягис попытался было взять рюмку, но Унте первый схватил ее и плеснул водку на дверь, за которой копошился Робертас Марма.
— Блевотина! — Унте встал, глянул на всех свысока, как на навозных жуков, и затопал к двери.
Стояла тихая безоблачная ночь. Слегка морозило. Рог месяца висел низко над лесом, затерявшись среди роя звезд, и Унте снова вспомнилось прошлое воскресенье — лунное сияние, белостволые березы. Юргита сидела рядом в санях и вместе с ним что есть мочи кричала: «Оп-ля! Опля-я-я!» Из-за высокого воротника отцовского кожуха сверкали ее загадочные глаза, такие радостные, чистые, ласковые, желавшие добра ему, Унте! Сидя за столом с мужиками в бане, он как бы чувствовал тот взгляд, видел, как Юргита подбадривает его улыбкой, как одобрительно кивает своей красивой головой всякий раз, когда он отводит от себя рюмку. Ох, как бы понравились ей обидные слова, которые он бросил в лицо этим старым выпивохам!
Унте постоял во дворе бани, протянул руки к усыпанному звездами небосклону. Сердце замирало, так было легко и хорошо, такой неземной благодатью захлестнуло грудь. Когда он зашагал, то совсем не чувствовал ног, казалось, выросли у него крылья и он летит по усеянному звездами небосводу, где только он один — господь и владыка. Никому другому не было места в той пугающей бесконечной дали, куда с замиранием сердца смотрел Унте, любуясь неяркой, как бы пробившейся сквозь солнечное марево, непередаваемой картиной, которая переливалась, то отдаляясь и тускнея, то приближаясь и вспыхивая так ярко, что, казалось, протяни руку и осязаемо почувствуешь ее, почувствуешь и станешь вдруг до боли ничтожным и
вместе с тем как никогда великим, ибо то, к чему теперь прикован твой взгляд, то, что наполняет твою душу благодатью и радостью, создано для тебя, человека. Когда это удивительное видение, сотканное из каких-то бликов, исчезло и перед глазами снова повисло звездное небо, Унте заметил, что он довольно-таки далеко ушел от бани. От этих нализавшихся стариков, от бутылок с водкой, от соблазнительного звона рюмок. Отрубил дракону все девять голов!И не почувствовал, как из груди вырвалась песня, — она широко и свободно неслась над равнинами, скованными зимней стужей.
VII
— Лучше бы мне не ехать на санях, — говорит Юргита. — А раз уж поехала, то зачем мы так мчались по березняку?
— Приятно было, вот и мчались!
— И мне было приятно, но теперь надо как-нибудь выбраться из снега. Вставай, Унте, вставай!
— Встаю, Юргита. Встал. Иду!
Ноги будто налиты свинцом. Юргита не приближается, а удаляется, словно вьюга ее подхватила, между тем Унте по пояс увяз в сугробе и не может сдвинуться с места.
— Ну и человек… Договориться невозможно! — ни дать ни взять голос Салюте.
— Со мной, что ли, Юргита? Хочешь, затяну ту, старинную, которую дед певал?
Эх, пил я пиво и песню пел. Кто ж расписал лицо мне, кто ж расписал лицо мне?— Чего орешь как оглашенный? — сердится Салюте, зло тормоша мужа. — Надо же так расхрапеться. Ты что, не мог в избу зайти?
Унте и сам ошарашен. В самом деле, как же так вышло — сел на ступеньки возле дверей избы и дал храпака?
— Черт бы побрал это ночное культивирование, — бормочет он, пытаясь подняться, но ноги как деревянные. — Успели бы и так посеять, по-людски. Вечно спешим, мчимся, высунув язык, как собаки. Невыспавшиеся, осоловелые… Тьфу! Пожрать и то некогда.
— Пожрал бы, ежели бы захотел, — не унимается Салюте. — Завтрак еще теплый был, когда ты домой явился. А ежели остыл, то мог согреть, не барин.
— Что верно, то верно, не барин, — идет на мировую Унте, чувствуя себя как бы виноватым перед Салюте. — Но вот присел на ступеньку — и как мертвый. Мотаюсь по восемнадцать часов в сутки туда-сюда, ты не думай, не филоню.
— Разве я говорю, что филонишь? Ну уж ежели в такое время явился, то мог бы калитку открыть, чтобы утки к пруду пошли, — упрекает его Салюте. — Никогда ничего не сделаешь, все на мою бедную голову. Вечно напоминай, проси, подсказывай.
Унте сладко потягивается, весь еще во власти сна. Упреки Салюте до чертиков ему надоели, но сейчас он к ним относится снисходительно, улыбается.
— Так что, говоришь, надо сделать? — спрашивает он, покорно следя за женой. — Свинья, наверное, снова загородку опрокинула?
— Да разве дело в загородке? Посмотри, как у других красиво. Какие изгороди, какая чистота в усадьбах. А у нас черт ногу сломит. Хорошо еще, что отец жив, тут приколотит, там приберет, а тебе все равно, даже если бы мы совсем одичали, чертополохом заросли.
Унте хочется возразить, что усадьба Гиринисов никогда не была и не будет последней в Дягимай, но Салюте — истинную дочь Пирсдягиса — не переговоришь. Поэтому Унте ничего не отвечает, направляется к газовой плитке и чиркает спичкой.