Дьявольский рай. Почти невинна
Шрифт:
Я издала какой-то недовольный звук и так же ловко и уверенно вернула свою одежду на место. Он попытался снова что-то сделать, но я хитро извернулась, раскрыв слезящиеся и пекущие глаза, схватила какой-то плед и, накрывшись им с головой, затаилась. Он что-то говорил так же мягко и вкрадчиво, и Эндрю Дональдс пел «It's Snowing Under My Skin», но я засела там, как в норе, и замерла, боясь шелохнуться.
Он долго сидел рядом. Потом сработал «автореверс», и заиграла другая сторона на кассете. Наконец, он сказал своим настоящим голосом:
– Ничего не трогай, музыка выключится сама. Ключ утром отдашь вахтерше.
И ушел, оглушительно громко хлопнув дверью. Я полежала так какое-то время, потом, прислушиваясь к ночной тишине, выбралась из-под
Я с особым смакованием принялась изучать каждый сантиметр его логова, слушать музыку, листать журналы. Вот и еще одно приключение.
Но к утру на душе снова сделалось тоскливо. Лихо покачивая бедрами, без десяти семь я спустилась к вахтерше и, вертя на пальце ключ от его комнаты, сказала, что вот, мол, он просил передать. Она на меня так посмотрела.
Ну а потом снова были соотрядники. Снова вопли, истерики, пыльный троллейбус, прохладный сизый Симферопольский вокзал. И мои слезы вперемешку с нотами «drive/driven», текущие по конопатым щекам, пока колеса отстукивали ностальгическую дробь, и перечеркнутая надпись «КРЫМ» унеслась в небытие...
А потом был каток, полуторный «сальхов», и я открыто призналась себе, что во мне что-то есть. И дико хотелось этим как-то воспользоваться – закрутить еще какую-то аферу, еще с кем-то поиграть. Но не с кем.
И в июне 1994 года мы снова собрались ехать в Крым.
Я знала, что Альхен будет там, и это осознание подбрасывало меня среди ночи, как на раскаленной сковородке. Когда до отъезда оставалась неделя, я так сильно нервничала, что у меня разболелся живот, да так, что бригада «Скорой» заподозрила аппендицит, и пять дней я провела в больнице.
Писать про этот год совершенно нечего: мы ездили чуть меньше, чем на месяц, вместе с отцом, его новой женой и моим маленьким сводным братиком. Меня окружили крепкой, надежной стеной родительской бдительности, и из-за этого невидимого частокола я с тоской смотрела на своего Эбенового Мага, который, все такой же до неприличного привлекательный, зазывно поглядывал на меня, будто ничего не случилось. Я хотела играть, но на меня повесили приготовление еды, заботу о братце и категорически, на пушечный выстрел, запрещали подходить к тенту. И когда я, сгоревшая, несчастная, с температурой, плелась с ними на пляж, мне казалось, что это очень странная родительская любовь – ведь мне было плохо, жарко, а меня заставили надеть плотные длинные зеленые штаны, чтоб прикрыть ожоги, из-за температуры не разрешали купаться и не пускали наверх, под тент, приказав как-то ютиться в крошечной полоске тени под пирсом. Ведь если мне желают добра – не лучше было бы просто оставить меня дома?
А у них бушевала бесконечная знойная вакханалия – приехала черноволосая, с соблазнительной фигуркой Орыська в голубом купальнике, были вечерние променады, целования прямо на пляже и моя полная растерянность относительно дальнейших действий. И когда я вроде как определилась и наметила себе брешь в заборе родительской опеки – мы уже мчались в раскаленном пыльном автобусе и ругались у фонтана с голубями на Симферопольском вокзале, потому что я хотела пить. А в голове бессмысленно бренчали слова Альхена, которого я-таки умудрилась поймать по дороге в переодевательную кабинку:
– Ты шикарно выглядишь, так повзрослела...
Чем больше я пыталась убедить себя, что жить можно лишь настоящим, тем сильнее я впивалась слабеющими пальцами в сладчайшие недели, оборвавшиеся только день назад.
Сразу после Имраи, стремительно отдаляющейся от меня с каждым ударом этого ставшего получужим сердца, мы с отцом поехали на тесную кукольную дачку в не по-дачному зеленом уголке чахнущего в своем безморье Киева. Точнее, на один из деликатных задворков оного. Мы должны были провести там весь июль, а в августе мне светил гранд-отдых в еще одном задворке, только не в киевском (мой горький вздох), а в каком-то экзотическом маняще-безлюдном оазисе, затерянном во всех трех измерениях. На забытой народом земле, окруженной золотеющими полями, ветхими и ностальгически ржавеющими в воспоминаниях о своей коммунистической молодости совхозами и колхозами. «Щирі Украинські степи та й річечка» – вот чем я любовалась добрых две недели, пока трещина, идущая из перламутрового сияния моего соленого, страстного июня, не дошла до мрачных дней безмолвия на этом клочке сплошной дикости и безлюдья. Ладно, об этом – в другой раз, а пока вернемся к дачке.Я жила снами. Жизнь моя строго делилась на два этапа. Сжигаемая дневным светом, я сидела в шезлонге в обвитой несъедобным виноградом самопальной беседке и пыталась что-то писать. После обеда, под злостным контролем папаши, шла на речку Днепр, тщетно пытаясь представить вместо правого берега с дымящей электростанцией безграничные просторы и светлый горизонт... Море и песок... О Боже, как же я страдала, зажатая между двумя исполинскими сушами, глядя на течение на юг, в море! Я была одна. Ведь все мое – душа, сердце, сознание, мысли – было похоронено там, под кипарисами, теми самыми, пронзающими небо, с тем же тенистым холодом. Как они играли на чувствах бедной девочки на лазурном берегу, с отчаянными криками белой чайки, парящей в голубых просторах: «Не вернешься, Адора! Не вернешься! Не вернешься!»
Вторым этапом была ночь – эта душная, скребущая воспоминаниями ночь, когда, отправляясь спать или просто лежа на широкой ветхой кровати, пыталась убедить себя, что это не Киев, а мой сладостный грот, комнатка с окном на восток, и я нахожусь на диване, с живой иконой ночной Ялты у изголовья. И иногда вместе со слезами, неизменно текущими по моим щекам, я начинала верить... но тогда мне хотелось встать и идти, идти на балкон и смотреть на море, смотреть на Маяк и дышать... дышать увиденным! А это было невозможно. И жуткое осознание огненным дождем лилось на меня, стекая на ткань дачкинской подушки солеными слезами, и я ловила их своим горячим языком, и вкус моря, ах, мой опиум, пронизывал беспощадным морозом все мои и без того продрогшие, полуживые чувства.
Нас разделяли 990 километров. Но плеск моря я все равно иногда слышала. Ранним утром распахивая окно и вглядываясь в голубое сияние июльского неба, переходящего в прочный ковер пушистых макушек. Они качались и шуршали, являясь единственным источником шума среди покрытой росой тишины. Этот шелест колко и точно напоминал мне туманные утра в Имрае.
«Там оно, твое море!» – говорила я себе, представляя, как зеленый занавес листвы разъезжается и... чудесная даль, невозможные просторы – море!
Как я засыпала? Да, вечера сами по себе были не очень приятными. В них меня радовало лишь то, что очередной день подошел к концу, и цепочка из будущего продвинулась на одно звено назад. И кто знает, может быть, так плавно, без особой боли, пройдет и год? Глядя на индиговую бездну вечернего неба, мне иногда казалось, что оно пришло ко мне из Имраи. Там тоже были звезды... Киевские звезды горели тускло, так же, как и вся жизнь в этом ненавистном городе. Имрая... она вся переходит в эту матовую темноту, и свечение городских огней сливается со свечением звезд. Прищурившись, не знаешь уже, где кончается земля и начинается небо. Суша, море и космос были неразделимы. Это был один огромный рай, а рай – это и есть небеса. И в каждом скрытом цикадовой тьмой окне горела своя собственная Вега, а над овеваемой бризами головой мерцали в невидимых окнах чьи-то жизни, отражаясь в unhuman stillness of the sparkling sea.