Дьяволы и святые
Шрифт:
— БЕЖИМ! — заорал Эдисон.
Он первым помчался в туннель. За ним — Проныра, затем — Данни и, наконец, я.
Безродный помахал нам на прощание, медленно опустил руку — и ринулся вслед за нами со всех своих десятилетних ног.
~
Я хотел повернуть назад. Данни схватил меня за плечо, крепко сжав ладонь.
— Он уже мертв, а ты, идиот, только что потерял десять секунд.
Каждый сам за себя. Я бросился со всех ног, я никогда не бежал так быстро: прочь от приюта, прочь от преследующей по пятам смерти десятилетнего мальчика. Не судите меня. Каждый сам за себя — это девиз не эгоистов, а фигура речи, гласящая, что ничего, кроме нас, уже не важно. Что мы хоть чего-то стоим, поскольку, даже потрепанные и разбитые, мы должны спасать себя — того самого себя, которого у Момо уже практически
Красные огоньки на последнем вагоне поезда исчезли. Монотонные фонари, словно нить Ариадны, вели нас к далекому, возможно, воображаемому выходу. Впереди на грани полного мрака мигали силуэты Эдисона и Проныры. Легкие горели. Туннель казался знакомым. Ну конечно — Забвение и его бесконечный ход времени. Я не мог сказать, сколько времени уже бежал: две минуты или два века. Кто-то плакал и кричал одновременно. Легкие горели. Шпалы под ногами, далекий скрип вагонов, отвратительный запах креозота, окружающий нас. Надо было сбавить обороты: на старте я потратил слишком много сил, чтобы дотянуть до конца. Ошибка новичка. Эдисон и Проныра исчезли. Данни бежал где-то позади. Или впереди. Легкие горели. Я пытался перевести дух, выхватывал каждый атом кислорода из жадной темноты. Во рту пересохло — язык был вкуса той ночи.
Долгие часы бега впереди. К чему молиться? Слова не просочатся сквозь стены туннеля. Но все равно, если там, наверху, кто-то есть, помогите нам. Аминь.
И вдруг звук — колыбельная металла. Нет, не так скоро. Пути задрожали. На том конце туннеля сонный парень отошел пописать, вернулся, не вымыв руки, и медленно навалился на переключатель стрелок. Разум бежал впереди меня, я представлял всю эту сцену с ясностью галлюцинации: вот небритый старик в кепке набекрень нажал на чертов рычаг — картина маслом из индустриальной эры, погребенной под светящимся снегом, под грохотом, скрипом, гулом, хриплым дыханием и поющими рельсами. В лицо ударил свежий воздух — что-то огромное пришло в движение далеко впереди. Чудовище.
Еще чуть-чуть, и я сдамся. Еще шаг. На фоне звездного неба выплыли силуэты Проныры и Эдисона. Выход. Вдалеке раздались два свистка — чудовище метило территорию. Еще триста метров. Один шаг шириной в метр. Триста шагов. Может, сейчас мой шаг равен полутора метрам. Шаги в ночи росли на глазах. Не считай.
Беги.
Я выбросился из туннеля прямо во Млечный Путь, в испанский вечер, мгновенно нырнув в ритм фламенко и к дуэнде[21], понимание которых доступно редкому иностранцу. Я бросился в сторону, поднялся по поросшему травой склону — единственному зеленому пятну среди красного Арагона. Проныра и Эдисон уже откашливались у подножия холма. В четырехстах метрах на вершине показался поезд, словно яростный циклоп, освещая себе путь единственной фарой. Он набирал скорость, стремясь к желанным восьмидесяти километрам в час. А Данни еще не было.
Двести метров.
Наверное, он где-то упал.
Сто метров.
Тогда я понял: Данни вбежал в туннель, даже не стремясь выбраться оттуда. По крайней мере, в Испанию. Я изо всех сил махал руками машинисту и кричал: «Стойте, стойте, остановитесь!» Стояла глубокая ночь, а мы были внизу, у подножия холма. Машинист меня не видел.
С диким ревом горбатый Данни вынырнул из туннеля за долю секунды до того, как туда ворвался поезд. Данни поднялся по склону и скинул на землю горб — Безродного. Оба покатились к моим ногам. На лбу Данни бились вены, от усилия готовые вот-вот взорваться в темно-синюю ночь. Лежа в траве, Безродный смеялся, заливался самым звонким на свете смехом. Данни какое-то время всматривался в золотистое от звезд небо — я даже подумал, что он умер. Вдруг из его груди вырвался странный звук: Данни тоже хохотал. Данни смеялся.
Именно в ту минуту я услышал ритм. Он начался со смеха Данни, который вернулся взвалить Безродного себе на спину. Подобные поступки становятся городскими легендами — так матери поднимают машины, чтобы вызволить своего ребенка. Затем — ритм сердца Розы, бьющегося в доспехах от «Диор», словно птенец, рядом с моим. Затем — ритм ветра и гигантская тишина между нотами, а за ней — радость Безродного, который впервые в жизни не видел ни стен, ни решеток. Эта радость горела ясным пламенем, и его языки вполне могли взорвать самолет — все сливалось в одно, воедино, совсем рядом.
На ритме держится все. На ритме держатся наши жизни. В тот вечер я понял, что никогда больше его не потеряю.
~
Следующие два года я не прикасался
к фортепиано. Как и предсказывала Роза, впервые я снова заиграл в восемнадцать лет в забегаловке, куда меня наняли, чтобы «немного оживить обстановку». Руки практически не заржавели, и в баре мгновенно повисла тишина: эти люди были знатоками, жителями страны cante jondo — глубокой песни, однако настолько глубокой музыки они никогда не слышали. Я играл Арагону и его охре, в которой рождаются люди и церкви. Я играл этому краю длинных рассветов после брачных ночей, где коса находила на камень — а иногда на убитых поэтов.Безродного поймали через полгода и отправили во Францию после долгой бумажной волокиты. Для меня, Проныры, Данни и Эдисона дела обстояли куда проще: мы были молоды, сильны и не просили много денег, поэтому никто не обращал внимания на возраст. Работая поденщиками, мы спустились к югу страны, по-прежнему стараясь убраться как можно дальше от приюта.
Наши пути разошлись в Севилье. В двадцать один год я вернулся во Францию, где узнал, что «На Границе» закрыли вскоре после нашего побега — по официальной версии, здание обветшало. Я так и не узнал, сработало ли наше письмо, отправила ли его Роза; может, радиозвезда прочла его и кому-то рассказала. Теперь я мог распоряжаться своим наследством, получив денег достаточно на три жизни вперед. Я стал учителем фортепиано и брал учеников по собственному усмотрению — лишь тех, кто казался мне интересным. Честно признаюсь: я прославился. Сегодня у меня всего один ученик — я провожу слишком много времени вне дома. Талантливый парень, но иногда так раздражает своей глупостью, что приходится отвешивать подзатыльники.
С помощью денег я сумел раздобыть кое-какую информацию. Кажется, Момо совершенно не удивился, когда я в один прекрасный день пришел к нему в приют, где он в компании других сирот занимался переработкой пластиковых крышек. Я пообещал вернуться за ним — и Момо поверил. Я поселил его в квартире по соседству, через лестничную клетку, и оплатил услуги соцработника, который помогал мне ухаживать за ним. Однако этого никогда не хватит: Момо спас мне жизнь, и я никогда с ним не расплачусь.
Сколько я ни искал, Розу так и не нашел. Ее фамилия была мне неизвестна, а улица Пасси — очень длинная, и, казалось, никто на ней ни разу не видел графа. К тому же в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом — почему именно в этом году, я понятия не имею, — я услышал то, что оставалось неуслышанным: «Я не аристократка», — шептала Роза. Роза Граф — дочь месье Графа. Я раздобыл телефонный справочник шестьдесят девятого года и нашел, что семья Граф и вправду проживала на улице Пасси, дом сорок шесть. Я опросил всех жителей в том доме: никто их не знал, кроме продавца с первого этажа, который прекрасно помнил и чету Граф, и малышку Розу — она росла у него на глазах. Семья переехала в середине шестидесятых за границу, полагал он. Роза приходила попрощаться. Когда я спросил продавца, как Роза дышала, он бросил на меня странный взгляд.
В то время я и начал играть на всевозможных пианино, за каждой открытой дверью или окном, сквозь которые она могла меня услышать. Мода на общественные пианино подарила мне такую возможность. «Если ты снова заиграешь как тогда, я услышу и узнаю тебя даже на краю мира». Сегодня я играю как тогда, в нашу первую встречу, поскольку больше играю не для себя. Мне нравится быть вне дома. Я играю нашу историю: о сестре в тысяче с чем-то днях отсюда, о пластинке «Роллинг Стоунз» в чемодане, о ненависти земноводных, о гербарии, который все еще сушится где-то там, о тенистых Пиренеях, об аромате губ, к которым я едва прикоснулся, о пятнистых руках Ротенберга, навсегда обездвиженных в пятнистых объятиях Мины, о клекоте магмы и о солнечных ветрах. Я играю о Безродном, бегущем до потери пульса, о Данни, остановившемся, чтобы умереть вместе с ним, я играю о жизни и смерти так, будто они ничего не значат. Они и вправду ничего не значат. Я играю о больших белоснежных быках, о зле и радости, которые вдыхают в нас жизнь. Мои пианино стоят в Нью-Йорке, Москве, Лондоне, Вальпараисо.
Уверен, Роза стала дипломатом. Она путешествует, и клянусь, однажды, пересаживаясь на очередной рейс, спускаясь по трапу или сходя с поезда, она, усталый посол, подпрыгнет от неожиданности. Она приедет из Стамбула, Канберры или Ванкувера. Она вернется из Токио или Тель-Авива и окажется здесь, рядом со мной. Она узнает мой голос, мой ритм. Я жду, когда она положит руку мне на плечо.
Еще не обернувшись, я узнаю ее. Розе больше не придется говорить ни слова, потому что я не глух.
Теперь я все слышу.