Дым отечества
Шрифт:
– Бросаю, – сказал Шурка и, подойдя к матери, обнял ее сзади и прижался к ее лицу щекой. – Мама у нас с тобой старенькая и добренькая-добренькая.
– Не добренькая, а добрая, – сказал Басаргин.
– Ну, добрая. Я думал, что война ее переменит. Нет.
– Война во мне ничего не переменила, – с какой-то даже гордостью сказала мать. – Ровно ничего!
– А ты что, считаешь, что война непременно должна менять всех людей? – поддразнивая брата, спросил Басаргин.
– Безусловно. Они должны становиться злей.
– А может быть, добрей?
– И добрей.
– Не совсем понимаю.
– Очень просто. Смотря по обстоятельствам.
– А ты разделил? – спросил Басаргин.
– Я разделил.
Шурке, в свою очередь, хотелось спросить Басаргина: «А ты? Ты тоже разделил??» – но прищуренные глаза брата попеременно то были серьезными, то смеющимися, и Щурка под этим взглядом застенчиво подумал, что вопрос его может показаться наивным, и промолчал.
– А я думал, спросишь, – сказал Басаргин.
– О чем?
– Меня, о том же самом. Тоже разделил, Шура, да еще как.
Шурка улыбнулся.
– Прав я?
– Прав.
– А то кто вас знает? – Шурка улыбнулся еще шире и добрее. – Наездились по заграницам. Может быть, от избытка дипломатии стали такие закоренело-вежливые, что не в состоянии выговорить ни «да», ни «нет»?
Басаргин рассмеялся:
– У тебя устарелые представления о дипломатии.
– А что, теперь вежливость разве не в моде?
– Нет. Но просто, когда наши партнеры начинают разговаривать с нами как империалисты, мы отвечаем им с большевистской прямотой.
– А как же в этих случаях насчет «примите уверения в совершенном почтении»?
– Как буква «л» в слове «солнце»: пишется, но не произносится.
Шурка сидел, облокотившись на стол, и, задумчиво подперев щеку ладонью, с нежностью смотрел на брата. Перед встречей он боялся, что три года, которые Басаргин провел за границей, могут внести отчуждение в их прежнюю дружбу, что от этой заграничной работы брат станет суше, сдержанней и черствее душой, словом – аккуратней. Это было слово, которым Шурка определял для себя особенно неприятное ему свойство людей, умевших быть откровенными, добрыми и правдивыми только понемножку, отрывая другим людям лишь клочки этих чувств, как кондуктор в трамвае билетики. Опасения не оправдывались, и Шурка испытывал вместе и неловкость за свои подозрения, и благодарность к брату.
– У нас тут одни дурак был, – сказал он. – Вернулся с заграничной работы и определился преподавать в пединститут. На прежнее место. Ну, наши, конечно, обрадовались, на городском студенческом собрании поставили его доклад о международном положении. А всего только и узнали к концу двух часов, что вечные ручки Паркера гораздо надежней вечных ручек Шифферса. Так старался, бедняга, что можно было подумать: Паркер ему комиссионные платит.
– Ну и что же вы?
– Послали ему записочку, чтоб закруглился и через пять минут исчез с кафедры.
– Исчез?
– Записка была в энергичных выражениях составлена. Я писал.
– Вот вы, оказывается, какие.
– А ты думал какие?
Братья рассмеялись. Мать поставила перед Шуркой тарелку щей и сковородку окончательно подгоревшей пшенной каши.
– Сам виноват, – сказала мать, когда Шурка искоса глянул на сковородку, – раньше мне не рассказывал об этом, а мне интересно.
Шурка быстро съел несколько ложек щей и отправил вслед за ними в рот полную ложку каши.
– Сколько же тебе теперь
лет, Шурик?– Когда-то был на десять лет моложе тебя.
– До кого дотянул?
– Не богато: до старшего лейтенанта.
– А докуда дошел?
Шурка жестковато усмехнулся:
– В каком смысле? Сначала или потом?
– И сначала и потом.
– Сначала до поселка Котлубань.
– Где это?
– Километров двадцать севернее Сталинграда.
– А потом?
– Потом до Франкфурта. Восемьдесят километров тогда не доходя, а теперь значит, не доезжая Берлина. Батальон под командованием старшего лейтенанта Басаргина ночным обходным маневром проник на западную окраину и так далее… Руку оттяпали в ту же ночь, выписался только через два месяца…
– Значит, в Берлине не был?
– Почему не был? Был. На экскурсии. Снимался в группе на Вильгельмплаце, на фоне дырявых железных лошадей и колесницы – все как положено.
– Расписался на рейхстаге?
– Нет.
– Почему?
– Не брал.
– Сколько же ты всего провоевал?
– Без трех месяцев четыре года… Допрос окончен?
– Окончен.
Басаргину больше не хотелось расспрашивать Шурку и о войне, и обо всем, связанном с нею. По нескольким коротким фразам, которые выдавил из себя Шурка, Басаргин уже понял, что его брат не только не принадлежит к числу доброхотных рассказчиков войны, но и не любит говорить о ней, как человек, который убил много людей, воевал долго и жестоко, выполнил свой долг и больше не хочет без особенной необходимости думать или вспоминать об этом.
Басаргин потянулся за папироской, закурил и подумал о себе. У него все было немножко не так. Хотя он тоже провоевал три года в противотанковой артиллерии и не хуже пехотинцев знал, что такое грязь, холод и немыслимый физический труд передовой, но из-за неожиданного, в самый разгар войны, отъезда за границу, у него было чувство оборванности своей военной судьбы. За границей в его воспоминаниях о войне как-то оттеснилось в сторону все самое темное, трудное и страшное, а на память чаще всего приходило полковое товарищество, восторг последнего наступления, дорога на Каменец-Подольск, заваленная разбитыми немецкими танками, и ночь в Фенешти после переправы через Прут, уже в Румынии, жареные голуби, молодое вино в глиняном кувшине, боевые друзья, милые в ту ночь до слез.
Конечно, он помнил все, но, вспоминая, вспоминал именно это. Вспоминал потому, что, хотя в его заграничной работе, как и на войне, было тоже много тяжелого и трудного, но того торжественного и возвышенного, что неизменно существовало на войне рядом с тяжелым и трудным, там, за границей, было меньше, много меньше…
Он думал об этом и курил, глубоко затягиваясь и перестав обращать внимание на Шурку. А Шурка в это время, положив ложку в тарелку, чуть склонив набок голову, искоса смотрел на него и думал, что, кажется, сейчас глупо говорил с братом о войне – так, словно тот только и делал, что ездил по заграницам.
«Кажется, я его обидел», – подумал Шурка.
– Как бы это поделикатнее поправить, – широко улыбнувшись, сказал он. – Знаешь, Петя, я говорил сейчас с тобой, смотрел на твой дипломатический галстук и совсем забыл, что ты тоже провоевал почти всю войну. Говорил с тобой, как пижон.
– Галстуки всегда были моей слабостью, – сказал Басаргин. – Этот не отдам, потому что он любимый, а вообще привез дюжину – один другого лучше. Могу дать. Один, но любой.
– Любой, но один, – поддразнил Шурка.