Дым
Шрифт:
– Ага! Я как чувствовал, что ты придёшь!
Лицо молодого человека покраснело.
– Ну-ну, – успокоил его отец. – Я вовсе и не думал тебя стыдить. Что, дела идут неладно? И всё же сначала пойди умойся, будем обедать.
Выслушав историю сына, реб Менаше покачал головой: план был очень хорош… И кто бы мог подумать, что…
– Я знал, что ты придёшь: ты привык спешить и рисковать – но это поправимо, научишься. Для тебя я отложил немного денег. Немного, но для почина хватит, только держи ухо востро. Получишь – и больше за деньгами не приходи: их нет. Мы старые люди, если я помру раньше, мать
– Да, и ещё кое-что, – сказал он сыну на прощание, когда тот уже стоял возле двери. – Нынче не то, что в прежние годы. В моё время, когда опытный и умный человек приезжал в Данциг, а его рожь или пшеница были хороши, он продавал и получал прибыль, а если товар был плохим – человек терпел убытки. Не мы вели торговлю; она шла сама собой. Мне ли рассказывать тебе, сынок: мир стал другим. Поэтому, понимаешь ли, Данциг – теперь уже не Данциг, а ум и опыт – больше не товар. Сейчас уже нужно уметь продавать, понимаешь? Ну, ступай. Будь здоров и удачи тебе!
Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе [12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.
12
Тейвес – месяц еврейского календаря, приходится на декабрь – начало января.
Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.
Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.
– Папа, да разве можно!..
Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.
– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?
И его глаза улыбнулись.
Он затянулся тонкой папироской и позвал:
– Ита…
Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.
– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.
– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.
Вихрь волной подхватил старую женщину. Она в ту же секунду перестала рыдать, засмеялась и закашлялась, подавившись дымом. Менаше положил папироску и подмигнул раввину. Тот подошёл к его
постели и принялся исповедовать умирающего. На первых словах исповеди больной закашлялся. Кашель этот не умолкал; застыл, да так и остался – кашель, застывший во времени.Поцелуй
У реб Шахне тряслись руки и ноги, а во рту стояла невыносимая горечь. Он сидел на стуле, слушал дикие голоса с улицы, свист и звон разбитых стёкол, и ему казалось, что всё это стучит, кричит и звенит в его собственной голове.
Погром начался так внезапно, что у него даже не хватило времени запереть лавку – он сразу бросился домой. Там он никого не обнаружил. Сара и дети, по-видимому, где-то спрятались и оставили на произвол судьбы дом, деньги и то немногое серебро, что у них имелось. Он один не подумал о том, чтобы спрятаться. Он вообще ни о чём не подумал. Он только прислушивался к беспорядкам на улицах и к горечи у себя во рту.
Шум погрома то приближался, то удалялся, словно огонь, занявшийся где-то по соседству и внезапно охвативший дом со всех четырёх сторон. Окно затрещало, несколько камней упало в гостиную, и спустя мгновение через дверь и окно внутрь принялись лезть деревенские – по большей части молодые хлопцы с палками, с ножами, с пьяными красными рожами. Реб Шахне почувствовал, что наконец должен сделать хоть что-то. С большим трудом он поднялся со стула и прямо на глазах у погромщиков принялся заползать под диван.
Банда расхохоталась.
– Вот дурак! – сказал один по-русски и схватил его за ногу. – Эй ты, вставай!
Реб Шахне мгновенно пришёл в себя и заплакал, как ребёнок.
– Ребятки, – взмолился он, – я вам покажу, только вам одним, где лежат деньги, серебро и всё остальное, только не убивайте меня! Зачем вам меня убивать? У меня жена, дети…
Ничего не помогло. Все вместе они принялись его бить; били по зубам, по рёбрам, по животу, с большой жестокостью. Он плакал и умолял, но они били. Он вдруг узнал одного из погромщиков и воззвал к нему, умоляя о милосердии:
– Василенко, ты же знаешь меня… Твой отец работал в моём доме! Так скажи: я ему разве не платил? Он хорошо служил мне… Василенко… Василенко… Спасите!..
Мощный удар под дых прервал его мольбы. Двое погромщиков уселись на него и принялись пинать коленями в живот. Василенко, низкорослый тощий человек с кривым лицом и серыми глазками, горделиво усмехнулся и сказал:
– И што? Платил, как же! Батько работал, а ты платил. Посмотрел бы я на того, кто не заплатил бы!
Однако он почувствовал, что реб Шахне обратился к нему за помощью, и сказал остальным:
– Ладно, ребята, хватит. Пусть эта падаль живёт. Видите же, он и так еле дышит.
Они понемногу нехотя оторвались от жертвы и двинулись к выходу из дома, ломая на своём пути ту утварь, которая ещё осталась целой.
– Ну, Шахна, ты должен быть мне благодарен, что остался жив, – сказал Василенко реб Шахне, который стоял перед ним с опущенной головой и окровавленным лицом и тяжело дышал. – Ребята не стали бы с тобой возиться, если б не я…
Он хотел было уйти, но вдруг его посетила внезапная мысль.