Дым
Шрифт:
И идет молодец частой, мелкой походочкой, той знаменитой "щепливой" походкой, которою наш Алкивиад, Чурило Пленкович, производил такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках, той самой походкой, которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые, эти сливки, этот цвет русского щегольства, это nec ultra русского вкуса. Я это не шутя говорю: мешковатое ухарство – вот наш художественный идеал. Что, хорош образ? Много в нем материалов для живописи, для ваяния? А красавица, которая пленяет
Литвинов встрепенулся. Он действительно не слышал, что говорил ему Потугин: он думал, неотступно думал об Ирине, о последнем свидании с нею…
– Извините меня, Созонт Иваныч, – начал он, – но я опять к вам с прежним вопросом насчет… насчет госпожи Ратмировой.
Потугин сложил газету и засунул ее в карман.
– Вам опять хочется узнать, как я с ней познакомился?
– Нет, не то; я бы желал услыхать ваше мнение… о той роли, которую она играла в Петербурге. В сущности, какая это была роль?
– А я, право, не знаю, что сказать вам, Григорий Михайлыч. Я сошелся с госпожою Ратмировой довольно близко… но совершенно случайно и ненадолго. Я в ее мир не заглядывал, и что там происходило – осталось для меня неизвестным. Болтали при мне кое-что, да вы знаете, сплетня царит у нас не в одних демократических кружках. Впрочем, я и не любопытствовал. Однако я вижу, прибавил он, помолчав немного, – она вас занимает.
– Да; мы побеседовали раза два довольно откровенно. Я все-таки себя спрашиваю: искренна ли она?
Потугин потупился.
– Когда увлекается – искренна, как все страстные женщины. Гордость также иногда мешает ей лгать.
– А она горда? Я скорей полагаю – капризна.
– Горда как бес; да это ничего.
– Мне кажется, она иногда преувеличивает…
– И это ничего; все-таки она искренна. Ну, а вообще говоря, у кого захотели вы правды? Лучшие из этих барынь испорчены до мозга костей.
– Но, Созонт Иваныч, вспомните, не сами ли вы назвали себя ее приятелем? Не сами ли вы почти насильно повели меня к ней?
– Что ж такое? Она просила меня вас доставить; я и подумал: отчего же нет? А я действительно ее приятель. Она не без хороших качеств: очень добра, то есть щедра, то есть дает другим, что ей не совсем нужно. Впрочем, ведь вы сами должны знать ее не хуже меня.
– Я знавал Ирину Павловну десять лет тому назад; а с тех пор…
– Эх, Григорий Михайлыч, что вы говорите! Характер людской разве меняется? Каким в колыбельку, таким и в могилку. Или, может быть… – Тут Потугин нагнулся еще ниже, – может быть, вы ей в руки попасть боитесь? Оно точно… Да ведь чьих-нибудь рук не миновать.
Литвинов насильственно засмеялся.
– Вы полагаете?
– Не миновать. Человек слаб, женщина сильна, случай всесилен, примириться с бесцветною жизнью трудно, вполне себя позабыть невозможно… А тут красота и участие, тут теплота и свет, – где же противиться? И побежишь, как ребенок к няньке. Ну, а потом, конечно, холод, и мрак, и пустота… как следует.
И кончится тем, что ото всего отвыкнешь, все перестанешь понимать.
Сперва не будешь понимать, как можно любить; а потом не будешь понимать, как жить можно.Литвинов посмотрел на Потугина, и ему показалось, что он никогда еще не встречал человека более одинокого, более заброшенного…более несчастного. Он не робел на этот раз, не чинился; весь понурый и бледный, с головою на груди и руками на коленях, он сидел неподвижно и только усмехался унылой усмешкой. Жалко стало Литвинову этого бедного, желчного чудака.
– Мне Ирина Павловна, между прочим, упомянула, – начал он вполголоса, – об одной своей хорошей знакомой, которую звали, помнится, Бельской или Дольской…
Потугин вскинул на Литвинова свои печальные глазки.
– А! – промолвил он глухо. – Она упомянула… ну и что ж? Впрочем, – прибавил он, как-то неестественно зевнув, – мне домой пора, обедать. Прощения просим.
Он вскочил со скамейки и проворно удалился, прежде чем Литвинов успел промолвить слово… Досада сменила в нем жалость, досада, разумеется, на самого себя. Всякого рода нескромность была ему несвойственна, он хотел выразить свое участие Потугину, а вышло нечто подобное неловкому намеку. С тайным неудовольствием на сердце вернулся он в свою гостиницу.
"Испорчена до мозгу костей, – думал он несколько времени спустя, – … но горда как бес. Она, эта женщина, которая чуть не ни колени становится передо мною, горда? горда, а не капризна?"
Литвинов попытался изгнать из головы образ Ирины; но это ему не удалось. Он именно потому и не вспоминал о своей невесте; он чувствовал: сегодня тот образ своего места не уступит. Он положил, не тревожась более, ждать разгадки всей этой "странной истории"; разгадка эта не могла замедлиться, и Литвинов нисколько не сомневался в том, что она будет самая безобидная и естественная. Так думал он, а между тем не один образ Ирины не покидал его – все слова ее поочередно приходили ему на память.
Кельнер принес ему записку: она была от той же Ирины.
"Если вам нечего делать сегодня вечером, приходите: я не буду одна; у меня гости – и вы еще ближе увидите наших, наше общество. Мне очень хочется, чтобы вы их увидали: мне сдается, что они покажут себя в полном блеске. Надобно ж вам знать, каким я воздухом дышу. Приходите; я буду рада вас видеть, да и вы не соскучаетесь (Ирина хотела сказать: соскучитесь). Докажите мне, что наше сегодняшнее объяснение навсегда сделало невозможным всякое недоразумение между нами. Преданная вам И.".
Литвинов надел фрак и белый галстух и отправился к Ирине. "Все это неважно, – мысленно повторял он дорогой, – а посмотреть на них… отчего не посмотреть? Это любопытно". Несколько дней тому назад эти самые люди возбуждали в нем другое чувство: они возбуждали в нем негодованье.
Он шел учащенными шагами, с нахлобученною на глаза шляпой, с напряженною улыбкой на губах, а Бамбаев, сидя перед кофейной Вебера и издали указывая на него Ворошилову и Пищалкину, восторженно воскликнул: "Видите вы этого человека? Это камень! Это скала!! это гранит!!!"