Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11
Шрифт:

Пришел май, и каждое утро видно было, как движется по саду стройная фигура, такая тонкая в талии, что, казалось, вот-вот переломится. Развешивает белье для просушки, наклоняется над грядками, а с порога на нее хозяйским оком взирает Маккриди. Быть может, он видел в ней символ своей победы — победы над одиночеством, а может, просто считал, что теперь в его кубышке прибавилось капитала. Ни с кем в деревне она не подружилась: она ведь была женою Маккриди, да еще южанкой к тому же. Да Маккриди и не хотел, чтобы у нее заводились друзья. Если он куда-нибудь отлучался, то с лодкой управлялась она, и когда пассажиры сходили на берег, она оставалась на веслах, не двигаясь, глядя вслед уходящим, и ловила звук их шагов, как будто ей не хотелось, чтобы они затихли. Потом медленно гребла обратно по бурливой серебристо-бурой реке и, привязав лодку, долго стояла на берегу, прикрыв глаза рукой от солнца.

Маккриди по-прежнему проводил вечера в кабачке, но о жене никогда не говорил ни слова, и если кто-нибудь спрашивал,

как она поживает, здорова ли, он так и впивался в собеседника злыми, как у мопса, глазами. Он как будто подозревал, что деревня задумала отнять у него жену. Инстинкт, который заставлял его прятать деньги в кубышку, подсказывал, что надо прятать и жену. Раз ему никто ничего не дает, значит, никто не должен поживиться и за его счет.

Созрело, налилось соком и миновало лето; наступила осень. Речка текла багряная от листьев, и часто в сырую погоду деревенька совсем терялась в мягкой дымке, окутывавшей ее. Маккриди становился все менее словоохотлив, все реже приходил в кабачок и, бывало, выпив всего полбутылки, ставил рюмку на стол и уходил, как будто вспомнив о чем-то. В деревне болтали, что у миссис Маккриди несчастный вид. Она перестала ходить по воскресеньям в церковь. О самом Маккриди и говорить нечего — он туда и раньше-то никогда не ходил.

В один прекрасный день в деревне узнали о том, что заболела теща Маккриди и миссис Маккриди уехала ухаживать за нею. И правда, больше никто уж не видел, как мелькает ее фигура в садике под утесом. У Маккриди стали спрашивать, как чувствует себя его теща, а потом это вошло в привычку, потому что вопрос этот явно раздражал его. Он отворачивался и, злобно рванув весла, отвечал:

— Э-э! Да будто получше!

Должно быть, ему надоели расспросы, потому что он и вовсе перестал бывать в кабачке, и каждый вечер, когда на реке смыкались густые тени деревьев, видно было, как он глядит в воду, перегнувшись через борт своей лодки, стоящей на причале в глубокой заводи прямо под его домиком. И никогда уже больше не слышали, как он поет свою любимую песню.

«По жене скучает», — говорили в деревне и в первый раз с тех пор, как он здесь поселился, к нему стали относиться, пожалуй, чуть ли не сочувственно.

Но как-то ранним утром помощник лесника, издавна затаивший на Маккриди обиду, пошел к заводи и, терпеливо провозившись целый час, выудил со дна миссис Маккриди, аккуратно зашитую в мешок, куда для тяжести были положены камни. Лицо ее почернело. В убийстве обвинили Маккриди. Маккриди рыдал и не говорил ни слова. Его забрали в окружную тюрьму.

На суде он оставался нем как рыба. Его признали виновным. Помимо всего прочего, было установлено, что у миссис Маккриди нет никакой матери.

Ожидая, когда его повесят, Маккриди попросил, чтобы к нему прислали священника, и сказал ему:

— Послушай, отец, плевать мне на то, о чем ты собрался здесь рассуждать. Успеешь поговорить, когда меня не будет в живых. Не с тобой я веду разговор, да и вообще ни с кем — просто я здесь один, и для меня это роскошь видеть лицо человека, а не пустые глаза старикана стражника. Я не верю, что ты лучше меня, а если бы и верил, какая разница? Мне надо примириться с самим собой, а не с кем-нибудь. Думаешь, я бы смог жить сам по себе, если бы верил таким, как ты? Для меня ни разу не нашлось доброго слова — что у деревенских, что у господ — все едино. Стадо ослов! А почему не нашлось у них доброго слова? Да только потому, что я сам по себе. Они тебе станут говорить, что я скупой, скаред по-ихнему. Почему же я был скуп? А потому что знал, что они все против меня. С какой же радости мне им что-то давать? Они только и ждали, как бы забрать у меня все! Они тебе скажут, что я в грош не ставил жену. Это вранье, поп. Да у меня только и было, что она. И если бы я с ней так не поступил, я бы все равно потерял ее, это так же верно, как то, что я с тобой сейчас говорю. Я чуял это всю осень. Я, знаешь, не из тех, кто боится глядеть правде в глаза, меня разными там словечками с толку не собьешь. Вот ты рассуди: у тебя, допустим, есть бриллиант, и его собираются украсть. Так чем стоять, смотреть, уж лучше ты его сам бросишь в море, верно ведь? Сам знаешь, что верно. Ну, она померла — только-то. И я помру, когда меня удавят. Ты, поп, смотри, не болтай языком, что она, мол, грешница. Она ни разу не согрешила — не успела. Я не хочу, чтоб ты ее ославил, когда меня не будет и я не смогу вступиться. Но она бы согрешила, это уж точно. Что правда, то правда. К тому дело шло, понятно? Да, я бы наверняка ее потерял, и я тебе скажу, как я узнал это доподлинно.

Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. «Дженни, — говорю, — сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, — говорю, — чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов».

«Ладно, Маккриди», — говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил — сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. «Дженни, сказал я ей, как

будто нарочно для этого вернулся, — ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?»

«Хорошо, Маккриди», — говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу и просидел там целый день, смотрел, что будет. Видел ты когда-нибудь, как кролик попадается в силок? Четырех она перевезла через реку, и я каждый раз видел, как ей платят за перевоз. Но позднее, под вечер, к реке спустился тот самый, кого я подстерегал, — сам нечистый. Спустился и кричит: «Перевоз!» Жена подгребла к этому берегу, и он сел в лодку. Я с нее глаз не сводил. Я видел, как они разговаривают в лодке, видел, как он вылез на берег и взял ее за руки. Больше видеть было нечего, он ушел. Я дождался вечера, вылез из кустов и позвал: «Перевоз!» Жена тут как тут: она всегда была наготове. Перевезла меня. Я первым делом открываю кассу и вынимаю четыре медяка.

— Вот как, Дженни, — говорю. — Значит, четырех переправила сегодня?

— Да, — говорит, — всего четырех.

— Точно? — спрашиваю я.

— Точно, — говорит, — Маккриди.

Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?

Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: «Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?» Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом — где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.

«Нет, — сказал я себе. — Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов». Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. «Ты взяла бы с него шесть пенсов, — сказал я себе. — Тут, как ни кинь, деваться некуда». Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак — дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина — сам за себя, каждая женщина — тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан — ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех — ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки — им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? «Нет, — сказал я, — держите свое при себе, а мое останется при мне!» Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: «Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя». Но что же я мог сделать? Я — такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: «Тут тебе крышка, Маккриди». И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.

Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался — еле слышно — спеть себе свою любимую песенку:

Какое мне дело до вас до всех,

А вам до меня.

ПРОЩАНИЕ

Когда бродишь среди деревьев, на которых еще висят кое-где золотые листочки, и в воздухе стоит запах сухой бурой листвы, покрывающей землю, и сладковатый едкий запах костров, на которых сжигают опавший лист, а крадущиеся шаги собаки, ступающей по настилу из палых листьев, неотступно следуют за тобою, тогда вся эта красота, и прощальный бледный свет солнца, и грусть становятся почти невыносимы. Все это — словно печальное воплощение призрака, который является иногда даже самой трезвой душе, вопрошая: «Смерть — а что же потом?»

В такой день человеку ни в чем не найти прибежища. Что может его занимать в мире, где все бренно? Нельзя даже провести грань между благополучием и несчастьем, потому что все человеческие радости и страдания, богатство и бедность в этом шорохе мертвых листьев кажутся близнецами. Тусклый огонек жизни трепещет, готовый погаснуть и слиться с мраком.

В такой день одно утешение — небо; пусть даже человек с ужасающей ясностью чувствует, что оно никогда не разверзнется и не даст взору, потонувшему в этих далях, увидеть вершины вечности, — небо все же высокое, вольное, в нем есть какое-то подобие бессмертия, и, быть может, создано оно из того нетленного духа, который покидает тела умерших и облетевшие листья.

Поделиться с друзьями: