Джозеф Антон
Шрифт:
Был день рождения Элизабет, и он приготовил ради праздника индийское блюдо. К маленькому званому ужину в Уимблдон были приглашены Гиллон, Билл, Полин и Джейн Уэлсли. Он хотел в этот вечер порадовать Элизабет. Она давала ему так много, а он мало что мог ей дать. Но приготовить угощение — это он мог хотя бы. Про то, что услышал от Гринапа, он никому не сказал. Для этого еще будет время. Тот день, 9 января, он хотел посвятить любимой женщине. Они были вместе пять месяцев.
После ее дня рождения он заболел. Несколько дней пролежал с высокой температурой. Новости, личные и мировые, казались ему, горячему и дрожащему от озноба, частью его болезни. Сьюзен, помощница Эндрю, говорила с Мэриан, и та сказала, что у нее все в порядке, — так, без сомнения, оно и было, но он не мог сейчас обращать на это внимания. Полицейские сказали, что из-за «конкретной угрозы» передвижения придется еще сильней ограничить. Его приглашали в разные телепрограммы — «Уоган», «Время вопросов», — но это не было ему позволено. Его просили выступить перед группой депутатов палаты общин, но полицейские отказались везти его в Вестминстерский дворец. Несколько частных
Уважаемый Бог!
Если Ты существуешь и таков, каким Тебя изображают — всеведущ, вездездесущ и, самое главное, всемогущ, — разве способна поколебать Твой небесный престол какая-то книжка вкупе с писателем, который ее состряпал? Великие мусульманские мыслители часто спорили о том, в каких именно отношениях Ты пребываешь с людьми и их делами. Ибн Сина (Авиценна) утверждал, что Ты, находясь очень высоко над миром, осведомлен о нем лишь в общих чертах и весьма отвлеченно. Газали с ним не соглашался. Бог, «приемлемый для ислама», не может не знать в подробностях все, что происходит на земной поверхности, и не иметь об этом мнения. Ибн Рушда это не убедило, как Ты знаешь, если был прав Газали (и о чем не ведаешь, если ближе к истине были Ибн Сина и Ибн Рушд). Будь Ты таков, каким Тебя считал Газали, Ты был бы, писал Ибн Рушд, слишком похож на людей — на людей с их глупыми спорами, с их мелкими разногласиями, с их ограниченным кругозором. Такая вовлеченность в людские дела была бы недостойна Тебя, принижала бы Тебя. Итак, трудно понять, как правильно о Тебе думать. Если Ты — Бог Ибн Сины и Ибн Рушда, Ты и знать не знаешь, что сейчас говорится и делается во имя Твое. Но даже если Ты — Бог Газали, читающий газеты, смотрящий телевизор и принимающий ту или иную сторону в политических и даже литературных баталиях, я не верю, что «Шайтанские аяты» или какая-либо другая книжка, сколь бы скверной она ни была, способна всерьез Тебя обеспокоить. Что это за Всемогущий, если его могут вывести из равновесия дела человеческие? А если, Боже, и Ибн Сина, и Газали, и Ибн Рушд как-нибудь случайно все скопом ошиблись и Ты не существуешь вовсе, тогда тем более у Тебя никаких проблем с авторами книг быть не должно. И я заключаю, что источник моих трудностей — не Ты, Боже, а Твои служители и последователи на Земле. Одна выдающаяся романистка как-то раз призналась мне, что перестала на некоторое время писать художественные произведения, потому что ей не нравятся ее поклонники. Я задаюсь вопросом, не близка ли Тебе ее позиция. Благодарю Тебя за внимание, хотя не знаю, слушаешь Ты или нет (см. выше).
То, что он «стал мусульманином», побудило кое-кого в министерстве иностранных дел предложить, чтобы он замолвил слово за террориста. Он получил послание, где говорилось, что он мог бы результативно вмешаться в дело Кокаби. «Студент» Мехрдад Кокаби обвинялся в поджоге и взрывах в книжных магазинах, где продавались «Шайтанские аяты». Обвинение утверждало, что на бумаге, в которую были завернуты две самодельные трубчатые бомбы, найдены отпечатки его пальцев и что он оплатил прокат машин, использованных для террористических актов, со своей кредитной карты. Возможно, намекнули ему, изящным ходом со стороны автора «Шайтанских аятов» было бы воззвать к милосердию в этом деле. Возмущенный предложением, он обратился к Данкану Слейтеру и Дэвиду Гору-Буту. Обоим идея не понравилась. Это в какой-то мере его подбодрило, но два месяца спустя все обвинения с Кокаби были внезапно сняты и его рекомендовали депортировать в Иран. Правительство отрицало, что выкручивало руки незрячему Правосудию. Слейтер и Гор-Бут сказали, что не в курсе дела. Кокаби вернулся в Иран, где его встретили как героя и где ему дали новую работу: отбирать «студентов», отправляемых «учиться» за рубеж.
Пришла корректура сборника его эссе «Воображаемые родины». Билл сказал: «Давай теперь, раз уж ты это сделал, включим в книгу твое новое эссе». Билл имел в виду публикацию в лондонской «Таймс», где он попытался обосновать уступки, на которые пошел в «Паддингтон-Грин». Он ненавидел эту публикацию и уже пересматривал все, что совершил, но, повесив себе на шею этот жернов, не мог — по крайней мере в тот момент — от него избавиться. Он согласился на предложение Билла, и эссе под
заглавием «Почему я мусульманин» вошло в книгу. Всю оставшуюся жизнь при взгляде на сборник «Воображаемые родины» он будет чувствовать ножевой удар сожаления и стыда.У всех на уме была война, и когда британские мусульманские «лидеры» — Сиддики, Сакрани, брэдфордские муллы — не твердили, что он должен «загладить оскорбление» (то есть прекратить публикацию «Шайтанских аятов»), они выражали солидарность с Саддамом Хусейном. Близилась вторая годовщина фетвы, стояла зима, было холодно, неуютно. Фэй Уэлдон[123] прислала ему эссе Джона Стюарта Милля «О свободе» — возможно, это был упрек с ее стороны, но ясные, сильные слова Милля подействовали на него так же вдохновляюще, как прежде. В нем возродилось презрение к самым упертым из противников — к таким как Шаббир Ахтар, нападающий на несуществующую «либеральную инквизицию» и гордый исламом как религией «воинственного гнева», — и возникла новая неприязнь, неприязнь к тем, кто ранее заявлял, что поддерживает его, но теперь решил, что он недостоин поддержки. Джеймс Фентон написал в «Нью-Йорк ревью оф букс» сочувственную статью, где защищал его от такого феномена, как Разочарованные Друзья. Если реальный Салман своими поступками поставил себя ниже «Салмана их мечты», эти Разочарованные, писал он, начинают думать: фу, ну и черт с ним, он не стоит нашей дружбы. Пусть убийцы делают свое дело.
Он помнил то, что Гюнтер Грасс сказал ему однажды о поражении: оно преподает тебе более основательные уроки, чем победа. Победитель думает, что победа оправдывает его поведение и подтверждает его взгляд на мир, поэтому он ничему не учится. А побежденный должен переоценить все, что считал истинным и был готов отстаивать, и это позволяет ему получить от жизни хоть и тяжелые, но самые глубокие уроки. Первым, чему научило его поражение, было вот что: теперь он знал, где дно. Когда ударяешься о дно, понимаешь, какова глубина там, где ты очутился. И понимаешь, что больше опускаться на дно не хочешь.
И он начал усваивать урок, который его освободит: стремление к тому, чтобы тебя непременно любили, делает тебя узником камеры, где ты терпишь нескончаемые муки и откуда нет выхода. Он должен был понять, что есть люди, которые никогда его не полюбят. Как бы тщательно он ни растолковывал свою работу, как бы ни разъяснял свои авторские намерения, они не полюбят его. Нерассуждающий ум, которым управляют не допускающие сомнений абсолюты веры, глух к доводам разума. Те, кто демонизировал его, никогда не скажут: «Надо же, он вовсе не демон, оказывается». Он должен был понять, что это в порядке вещей. Он тоже не любил этих людей. Если он будет уверен в написанном и сказанном, если он будет доволен своей работой и общественной позицией, он сможет пережить то, что не все его любят. Он только что совершил поступок, из-за которого был чрезвычайно собой недоволен. Необходимо было это исправить.
Ему становилось ясно: чтобы выиграть такую битву, недостаточно знать, против чего ты ратуешь. Это-то было легко понять. Он боролся против мнения, что людей можно убивать за их идеи, и против того, чтобы какая бы то ни было религия определяла границы для мысли. Но теперь было четко сформулировать, за что он борется. За свободу слова, за свободу воображения, за свободу от страха, за прекрасное древнее искусство, которым ему посчастливилось заниматься. А еще за скепсис, за непочтительность, за сатиру, за комедию, за неблагочестивое веселье. Он никогда больше не будет уклоняться от необходимости защищать все это. Он спросил себя: Ты ведешь бой, который может стоить тебе жизни, — но заслуживает ли то, за что ты сражаешься, такой жертвы? И он нашел возможным ответить: Да. Он был готов умереть, если надо, за то, что Кармен Каллил назвала «всего-навсего книжкой, черт бы ее подрал».
Ни один из его настоящих друзей не стал Разочарованным Другом. Настоящие друзья придвинулись к нему еще ближе и постарались помочь ему преодолеть то, что было — и они это видели — глубокой душевной травмой, экзистенциальным кризисом. Позвонил Энтони Барнет, очень обеспокоенный. «Нам надо собрать вокруг тебя группу друзей и советчиков, — сказал он. — Ты не должен идти через все это один». Он объяснил Энтони, что, по правде говоря, лгал, заявляя о своей религиозности. Он сказал Энтони: «Когда я писал „Аяты“, я провозглашал: мы должны иметь возможность так говорить о религии, мы должны иметь право на критику и исторический взгляд». И если ему теперь приходилось делать вид, будто под «мы» он подразумевал одних мусульман, — что ж, его проблемы. На тот момент. Такова плата за то, что он сделал. — Вот от таких-то ошибочных заявлений, пусть они и делаются с добрыми намерениями, — сказал Энтони, — и должны тебя удерживать друзья.
Он испытывал потребность куда-нибудь уехать и поразмыслить. Попросился тихо съездить во Францию — устроить себе небольшие каникулы, — но французы отказались его пустить. Американцы по-прежнему не хотели видеть его у себя. Выбрать из коробки возможности не было. Одну хорошую новость, правда, он получил. «Конкретную угрозу» теперь были склонны считать ложной тревогой. Приехал мистер Гринап — сообщить ему об этом, предупредить, что опасность тем не менее все еще велика — «проиранские элементы по-прежнему активно вас ищут», — и бросить ему косточку. Он может теперь подыскивать себе новое, постоянное жилье. «Возможно, через несколько месяцев мы будем оценивать ситуацию более оптимистически». Это немного его подбодрило.
15 февраля позвонил Гиллон. Иранцы подтвердили фетву. Британское правительство хранило молчание.
Билл Бьюфорд и Алисия решили пожениться, и Билл попросил его быть шафером. Отпраздновать свадьбу должны были в ресторане «Мидсаммер хаус» в парке Мидсаммер-коммон в Кембридже. Фил Питт поехал на «рекогносцировку» и не поговорив ни с Биллом, ни с владельцем ресторана Гансом, решил, что этот ресторан — место неподходящее. В первый раз тогда он, разговаривая с полицейскими, вышел из себя. Не им решать, заявил он, быть ему или не быть шафером на свадьбе друга. После этого Фил поговорил-таки с Биллом, и выяснилось, что у него были неверные сведения — не то время, не тот зал, — и вдруг оказалось, что заведение все-таки годится. «Мы эксперты, Джо, — сказал Фил. — Доверяйте нам».