Джозеф Антон
Шрифт:
В Индии экстремистски настроенные индуисты разрушили одну из старейших мечетей страны — Бабри Масджид в Айодхье, построенную первым императором из династии Великих Моголов. Разрушители утверждали, что мечеть была возведена на развалинах индуистского храма на Рамджанмабхуми — на месте рождения Господа Рамы, седьмой аватары Вишну. Ислам, таким образом, не обладал монополией на бесчинства. Узнав о разрушении Бабри Масджид, он испытал многосоставную печаль. Ему было горько, что религия вновь показала свою разрушительную силу, намного превосходящую свою способность творить добро, что ряд недоказуемых утверждений — будто нынешняя Айодхья и Айодхья из «Рамаяны», где Рама царствовал в неизвестно какие годы в отдаленном прошлом, — одно и то же место, будто в том, что он родился там, где сказано, не может быть сомнений; будто боги и их аватары действительно существуют — имел результатом надругательство над реально существующим и красивым зданием, чье несчастье заключалось в том, что оно стояло в стране, где не было строгих законов об охране наследия, а те законы, какие имелись, можно было нарушать, если нарушителей набиралось достаточно много и они заявляли, что действуют во имя Бога. Ему было горько и потому, что он по-прежнему испытывал привязанность к той
Раны, нанесенные Индией, были глубочайшими из всех. Не может быть и речи, сказали ему, о визе в эту страну — в страну, где он родился, которая была для него сильнейшим источником вдохновения. Его не хотели видеть даже в индийском культурном центре в Лондоне: по словам директора центра (и внука Махатмы) Гопала Ганди, его приход туда рассматривался бы как антимусульманский акт и повредил бы репутации центра как нейтрального, светского учреждения. Он стиснул зубы и вернулся к работе. «Прощальный вздох Мавра» был романом настолько светским, настолько религиозно нейтральным, насколько вообще мог быть роман — а его автора в стране, о которой он писал, считали сеятелем межобщинной розни. Тучи над его головой сгущались. Но чем ему больнее, тем он, оказалось, злее и упрямее; фразы у него в голове по-прежнему складывались, воображение по-прежнему искрилось. Он не намерен был позволить этим отказам повредить его писательству.
Не имея альтернативы, он в какой-то мере стал своим собственным представителем. Но политическая активность давалась ему непросто. Он произносил речи, обосновывал свою позицию, призывал сильных мира сего бороться против нового «терроризма с дистанционным управлением», когда наводят смертоносный палец на кого-то в другой части света: Вот этот, видите? Лысый, книжку держит. Убить его; призывал их понять, что если не победить фетву как проявление терроризма, то повторения неизбежны. Но зачастую слова, которые он сам произносил, казались ему несвежими. В Финляндии, после того как он выступил на заседании Северного совета, принимались резолюции, создавались подкомитеты, давались обещания поддержки — но он не мог отделаться от чувства, что ничего существенного не достигнуто. Его сильнее радовала красота осеннего леса за окном, и он получил возможность прогуляться по нему с Элизабет, подышать бодрящим прохладным воздухом и ненадолго ощутить покой; это было для него в тот момент важнее, целительнее, чем все резолюции на свете.
Мягкая поддержка Элизабет помогла ему справиться с разочарованием. Он вновь обретает голос, сказала она ему, и его Ошибка уходит в прошлое, хотя исправлять ее ему надо будет еще не один год. Его слушали с уважением, и после столь многих грубых нападок на него как на человека и писателя это, нельзя отрицать, было приятно. Постепенно он научился обосновывать свою точку зрения более убедительно. Во времена сильнейших репрессий советских коммунистических властей, говорил он, западные марксисты пытались отделить «реальный социализм» от Истинного Учения, от идей Карла Маркса о равенстве и справедливости. Но когда СССР рухнул и стало ясно, что «реальный социализм» безнадежно осквернил собой марксизм в глазах всех тех, кто участвовал в свержении деспотов, уже не было никакой возможности верить в Истинное Учение, не запятнанное преступлениями, совершенными в реальном мире. Ныне, когда исламские государства создают новые тирании и творят бесчисленные ужасы во имя Аллаха, мусульмане сходным образом проводят разграничение: есть «реальный ислам» кровавых теократий, и есть Истинное Учение, говорящее о мире и любви.
Ему трудно было это принять, и он искал точные слова, чтобы объяснить почему. Он хорошо понимал защитников мусульманской культуры; когда разрушили Бабри Масджид, ему было так же больно, как им. И ему, как им, были дороги многочисленные проявления доброты в мусульманском обществе, дух милосердия в нем, красота его архитектуры, живописи и поэзии, его вклад в философию и науку, мусульманские орнаменты, мусульманские мистики, мягкая мудрость мусульман широких взглядов, подобных доктору Атаулле Батту, его деду с материнской стороны. Доктор Батт из Алигарха, семейный врач, работавший, помимо того, в Тиббиа-колледже Мусульманского университета в Алигархе, где западная медицина изучалась наравне с традиционными индийскими методами траволечения, совершил паломничество в Мекку, всю жизнь молился пять раз в день — и был из самых толерантных людей, каких его внуку доводилось встречать, был человеком грубовато-добродушным, открытым для любых — детских и взрослых — проявлений инакомыслия, вплоть до идеи о том, что Бога не существует вовсе, идеи чрезвычайно глупой, говорил он, но заслуживающей обсуждения, почему нет. В таком исламе, какой исповедовал доктор Батт, не было ничего вредоносного.
Но что-то разъедало веру его деда, какая-то ржавчина, превращавшая ее в идеологию узости и нетерпимости, которая запрещала книги, преследовала мыслителей, устанавливала абсолютистскую власть, превращала догму в оружие против свободомыслия. С этим необходимо было бороться, но, чтобы бороться, надо было это назвать, и единственным подходящим названием было — ислам. Реальный ислам стал ядом для себя самого, мусульмане гибли от этого яда, и об этом надо было говорить — в Финляндии, Испании, Америке, Дании, Норвегии, всюду и везде. Если некому это произнести — это произнесет он. Он хотел говорить и о том, что свобода — всеобщее достояние, что не прав Сэмюэл Хантингтон, утверждая, что это западная идея, чуждая культурам Востока. Чем б'oльшую законность приобретало на Западе «уважение к исламу», которое было не чем иным, как прикрытым маской тартюфовского лицемерия страхом перед исламистским насилием, тем сильней разъедал рак культурного релятивизма богатые мультикультурные образования современного мира, и все они могли скатиться по этому скользкому склону в беньяновскую Трясину Отчаяния[153].
Пробиваясь то в одну, то в другую страну, стучась в двери сильных мира сего, пытаясь разжимать ради мгновений свободы хватку тех или иных служб безопасности, он старался найти нужные слова, чтобы постоять не только
за себя, но и за то более общее, чьим защитником он хотел теперь быть.Одно «мгновение свободы» настало, когда его пригласили в выставочный комплекс Эрлз-Корт на концерт группы U2. Это было во время ее турне с альбомом Achtung Baby, когда в воздухе висели психоделические «трабанты». Полиция согласилась мгновенно: наконец-то??? туда, куда ребятам и самим хочется! Боно, как оказалось, читал «Улыбку ягуара», и, поскольку он побывал в Никарагуа примерно в одно время с автором этой книги, ему захотелось с ним познакомиться. (В Никарагуа они с Боно не пересеклись, но однажды его переводчица Маргарита, блондинка с блестящими глазами, похожая на Джейн Мэнсфилд[154], взволнованно закричала: «Сюда едет Боно! Боно в Никарагуа!» — а потом, ровно таким же голосом и с таким же сияющим взором, спросила: «А кто такой Боно?») И вот он в Эрлз-Корте, стоит там, где потемнее, слушает. За сценой после концерта его провели в трейлер, полный сэндвичей и детишек. На выступлениях U2 — никаких восторженных поклонниц за кулисами: сплошные ясли. На Боно, когда он вошел, мигом повисли его дочурки. Он был настроен поговорить о политике — о Никарагуа, об усиливающихся протестах против небезопасного хранилища ядерных отходов в Селлафилде, в Северной Англии, о его поддержке «Шайтанских аятов». Они не много времени провели вместе, но достаточно, чтобы зародилась дружба.
Найджела Лоусон и Джон Дайамонд[155] поженились в Венеции. Его, как и всех ее друзей, новость очень обрадовала. Где ДФжон — там всегда был смех. Торт для вечеринки, которую они по случаю женитьбы устроили в клубе «Граучо», изготовила Рути Роджерс по проекту — так сказала Рути — ее мужа, великого архитектора собственной персоной. На что Джон с невинным видом заметил: «Вряд ли это так. Будь это проект Ричарда Роджерса, разве не были бы все ингредиенты снаружи?
Крупнейшим торговым партнером Ирана была Германия. Ему непременно надо было туда поехать. Миниатюрная, яростная Tea Бок, депутат бундестага, намеревалась, по ее словам, сделать так, чтобы он встретился «со всеми и каждым». Но для этого ему надо было попасть в Бонн, а «Люфтганза» и «Бритиш эйруэйз» от него отказались. Tea Бок предложила маленький частный самолетик, ярко-красный, словно взятый из какой-то истории о Первой мировой войне: «Биглз[156] и фетва». Самолет был махонький и старого образца — у него даже открывались окна. Летели так низко, что он боялся, что они врежутся в холм или церковный шпиль. Словно на рикше едешь, только по небу. Погода, к счастью, была хорошая, солнечно, безветренно, пилот проделал весь маршрут без происшествий и посадил свой драндулетик в немецкой столице, где усилиями Tea Бок встречи прошли так успешно, что иранцы вышли из себя совершенно: вдруг, ни с того ни с сего, Рушди тепло принимают лидер социал-демократов Бьёрн Энгхольм, спикер бундестага Рита Зюсмут и многие видные немецкие парламентарии; а потом Рушди приходит в министерство иностранных дел Германии, где в отсутствие министра Клауса Кинкеля, находящегося за границей, его радушно встречает глава культурного отдела министерства доктор Ширмер. Иранский посол сделал сердитое заявление по немецкому телевидению: он уверен, сказал он, что Германия не будет ставить из-за этого человека под удар свои отношения с Ираном. Он сказал, кроме того, что вероотступника могут уничтожить американские или израильские агенты, маскирующиеся под убийц-мусульман, просто чтобы выставить Иран в дурном свете.
На следующий день иранского посла Хоссейна Мусавяна вызвали в МИД Германии. «Мы будем защищать господина Рушди, — сказал затем заместитель министра иностранных дел. — После нашего очень откровенного обмена мнениями он [иранский посол], безусловно, понимает, что так оно и будет». Предположение об американских или израильских агентах-убийцах он назвал «абсурдным». Посол Мусавян заявил, что его высказывания были «неверно процитированы».
Кампания, сказала Фрэнсис, набрала ход — но достигнута ли критическая масса? (Одно из ее любимых выражений.) Пока нет. Брадфордский совет мечетей сделал очередное гнусное заявление: мол, кампания только ухудшает ситуацию, и автору не стоит рассчитывать ни на какую «отсрочку» со стороны мусульманского сообщества. Председатель совета Лиакат Хусейн явно считал себя важным человеком, говорящим нечто важное. Но его голос звучал как голос из прошлого. Его пятнадцать минут славы прошли.
Он приехал в Стокгольм получить премию Курта Тухольского, присуждаемую писателям, которые подвергаются преследованиям, и выступить перед Шведской академией. Иран, конечно, осудил вручение ему премии. Выступил верховный судья Ирана, выступил и щедрый на награды аятолла Санеи. Неуважаемый верховный палач! — начал он было воображаемое письмо, но бросил. Есть люди, которые не заслуживают писем, даже воображаемых. Мой дорогой Санеи с «Баунти»![157] Покорнейше прошу обратить Ваше внимание на возможность мятежа. Не исключено, что Вам и Вашим дружкам уготована судьба Блая в утлой лодчонке, молящегося о том, чтобы доплыть до Тимора.
Заседания Шведской академии проходят в красивом зале рококо на верхнем этаже старинного здания стокгольмской биржи. Вокруг длинного стола — девятнадцать стульев, обитых светло-голубым шелком. Один из стульев — для короля, если он захочет прийти; если не захочет, как неизменно случалось, стул будет пустовать. На спинках других стульев — римские числа от I до XVIII. Когда академик умирает, избирается новый и занимает его стул, пока ему тоже не приходит пора переместиться в более обширную небесную академию. Ему мгновенно вспомнился «Человек, который был Четвергом» — оптимистический триллер Г. К. Честертона об анархистской группировке, семерым руководителям которой присваиваются конспиративные клички по названиям дней недели. Его, однако, окружали не анархисты. Ему было дозволено войти в литературную святая святых, в зал, где присуждаются Нобелевские премии, — войти, чтобы выступить перед сумрачно-дружественным собранием серых кардиналов. Ларе Гюлленстен (XIV) и Керстин Экман (XV), покинувшие академию в знак протеста против малодушного нежелания их коллег отреагировать на фетву, отсутствовали. Их незанятые стулья выражали упрек. Это опечалило его: он надеялся принести примирение. Приглашение со стороны академии было своего рода компенсацией за ее прежнее молчание. Само его присутствие здесь означало ее поддержку. У стола по соседству с пустым королевским седалищем поставили девятнадцатый стул, без номера, он сел на него, произнес свою речь и отвечал на вопросы, пока академики не были удовлетворены. Элизабет, Фрэнсис и Кармел, допущенные на правах зрителей, сидели на стульях вдоль стены.