Шрифт:
Парализованная рука стяжателя становилась в режиссёрской трактовке взбесившейся — и принималась независимо от воли хозяина воровать всё, до чего дотянется. Брюхатый, в соответствии с прозвищем, начинал драться брюхом. Под роскошным мундиром сватающегося отставного гусара, когда тот лез за подарком будущей невесте, обнаруживалась голая волосатая грудь. И так далее.
И как было, помню, обидно, когда, посмотрев, что получилось, он сам оказывался разочарован и выносил сделанному беспощадный приговор (то найденная деталь не вплеталась в смысловую ткань, то, понимаете ли, выпадала из жанра) —
Актёрам с ним приходилось трудно. Дисциплина — как на корабле у капитана Флинта. Не давал пощады никому. Требовал полной отдачи. За повторное опоздание отстранял от репетиций, невзирая на пол, возраст, партийный стаж и количество совместно выпитого.
А как вам такое понравится: взял маму на главную роль и сразу же поставил во второй состав. Почти все репетиции отдал другой исполнительнице. Бывало что-либо подобное в театре? Друзья подходили с круглыми глазами: «Юра, ты с ума сошёл! Что ты делаешь?» Они ведь не знали, как он дома репетирует с мамой, как выстраивает ей эпизод за эпизодом. В итоге после прогонов перевели её в первый состав и дали играть премьеру, причём настояла дирекция, отнюдь не режиссёр.
Зато какие выходили спектакли! Один продержался на сцене больше десяти лет — по-моему, рекорд для провинции. Оказавшись в Москве, увидел я на афише знакомое название пьесы и не поленился — нарочно сходил в театр Ленкома только для того, чтобы сравнить их постановку с ашхабадской. Ну, что сказать? Столица… Лоску — больше, сути — меньше.
Получил он почётное звание, несколько лет руководил театром (об этом даже в Большой Советской Энциклопедии упомянуто). А потом перебрались они с мамой в Волгоград, но уже в качестве актёра и актрисы. Ролями их здесь поначалу вроде не обижали, а вот о режиссуре пришлось забыть. Предложили ему, правда, как-то раз постановку, однако с непременным условием: молодую героиню должна играть перезрелая супруга заведующего культурой.
Нашли кому ставить условия! Боязно даже вообразить, что тогда прозвучало в ответ.
Больше предложений, естественно, не поступало.
По-моему, я постоянно его разочаровывал. Казалось, что временами он задаёт себе неприятный вопрос: а профессионально ли он сделал своего единственного сына? Яростный самоучка, видимо, никак не мог взять в толк, почему я не пристаю к нему, не выпытываю секретов мастерства, не пытаюсь ничего перенять.
— Не будь божьей коровой, — насмешливо цедил он, но в насмешке сквозило раздражение.
Иногда грозил:
— Вот вырастешь Васисуалием Лоханкиным…
Впрочем, запомнился маленький урок режиссуры на дому: зачитал это я с мистическими подвываниями пару строф из «Чёрного человека». Не помню, по какому случаю. Возможно, в школе задали выучить наизусть любое произведение Есенина, а я его и так знал наизусть.
— Ты сам-то хоть понимаешь, что декламируешь?
Обидное слово — «декламируешь».
— Понимаю…
— Тогда, будь любезен, объясни, к кому обращается Есенин: «Друг мой, друг мой…»
— Н-ну… к другу… Просто нет его рядом… друга…
Вздохнул. Помолчал.
— Тогда слушай… — И дальше — сосредоточенно, глуховатым негромким голосом, как бы по секрету: — Приходит человек
домой после долгого угарного загула. Сюртук, цилиндр, в руке — трость. Дома — пусто. Человек подходит к зеркалу, смотрит, отшатывается: «Это — я?..» Всмотрелся вновь. «Да… Это я…» Понурился, хотел отвернуться — и вдруг подался к отражению (просто не с кем больше поделиться!): «Друг мой! Друг… мой…» Понял, в чём суть?Понял? Скорее уж прозрел!
Разговор с зеркалом. С самим собой. С убийцей по имени совесть. Вот, оказывается, как всё просто! И страшно. Страшнее, чем представлялось.
В этом, наверное, и заключался главный его секрет: работая с талантливым произведением, ничего не надо придумывать — достаточно вникнуть и правильно понять.
Впрочем, понимание сейчас не в моде. Как всегда. Сплошь и рядом вылезает на экран раскрученное молодое дарование и этак надменно вещает, что его-де искусство идёт не от головы, а от сердца, не от рассудка, а от чувств-с.
Нашёл, чем удивить! Чувств у нас — избыток. Бушуют чувства. А вот с головами — плохо.
И никто не верил, что у него нет высшего образования. Как?! А так. И если бы только образования!
Подходит к нему однажды в курилке (она же — трепаловка) молодой актёр. Лицо — бледное, решительное. И лёгкий дрожемент в голосе:
— Юрий Григорьевич… Можно вас на минутку?
Что-то, видать, стряслось нешуточное.
— Слушаю тебя, Саша…
— Юрий Григорьевич… Вы знаете меня с момента моего прихода в театр… Я перед вами, можно сказать… как на ладони…
На поруки, что ли, просится?
— Н-ну… допустим… Дальше.
— Я долго думал, я… Я не спал всю ночь. Словом… я решил подать заявление… Хочу вступить в КПСС.
— Рад за тебя… Ну! И?
— Юрий Григорьевич! Я прошу вас… рекомендовать меня в ряды… то есть в члены… ну, словом… вы понимаете!..
Юрий Григорьевич хмурит тяжкие брови, задумчиво выпячивает губы. Действительно, дело серьёзное, дело государственное.
Пауза длится и длится. Актёр близок к обмороку.
— Саша, — проникновенно говорит наконец Юрий Григорьевич. — Да, так вышло, что я знаю тебя с момента твоего прихода к нам. И ничего — ты слышишь? — ни-че-го, кроме хорошего, я сказать о тебе не могу… Ты золотой человек, Саша, ты талантливый актёр… Но рекомендацию в партию я тебе не дам.
Исполненный ужаса взгляд.
— П-почему?
— Ну, во-первых, потому что я не коммунист…
Немая сцена.
— К-как?.. Разве вы… А я думал…
Удалился бедняга нетвёрдым шагом. И даже не спросил: а почему во-вторых?
Да уж! Настолько не коммунист, что подчас жуть брала. Семейное предание. 5 марта, 1953-й. День моего рождения. Мне — три года. Мама приходит домой в слезах.
— Наташенька! Что случилось?!
— Сталин умер… — рыдает она. Изумление — затем лицо мужа темнеет.
— Ну и х… с ним! — яростно рычит он — и, знаете, я склонен этому преданию верить. Сколько раз публично и громогласно запускал он при мне свой излюбленный оборот «…твою в социалистическую жизнь актёра мать», совершенно не принимая во внимание количество присутствующих окрест заведомых стукачей!