Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского
Шрифт:
Формальной причиной для уничтожения Мандельштама было написанное им язвительное стихотворение о Сталине. Его, разумеется, не напечатали, но оно переходило из рук в руки и сохранилось в памяти. Стихотворение поистине «красивое, но страшное», до сих пор. Такое стихотворчество было неприемлемо: кому же нравятся насмешки над собой — только если над другими. Сталин не был исключением. И он также был поэтом (насилия), о чем своеобразно рассказывает кинокартина Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Михалкову прекрасно удалось показать сталинскую эпоху, то, какие ужасы она заставляла совершать людей. Сам Никита Михалков, правда, лижет Путина, как последний лакей сталинского времени. По-видимому, легче всего смотреть туда, где нет зеркал. Не из-за того ли это происходит, что он сын Сергея Михалкова, бюрократа коммунистической власти
Таким был Советский Союз. Не так ли Система по-прежнему обходится со своими противниками? У Пастернака была в свое время возможность помочь своему коллеге-поэту, но помешало собственное тщеславие. Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот настолько помутился рассудком, что захотел поговорить со Сталиным о другом, о жизни и смерти, то есть пофилософствовать; поэтому он так и не ответил на простой вопрос Сталина, талантлив ли Осип Мандельштам. И Сталин повесил трубку. Сталину не звонили — он сам звонил, если нужно было позвонить. И нового звонка Пастернак не дождался. Таким образом Пастернак ненамеренно как бы сам подписал приговор Мандельштаму, констатирует вдова.
Для Успенского чтение этой книги и оживление событий прошлого означало больше, чем я тогда сознавал. Ведь он же только что словно выбрался из тюрьмы, где, как он осознал только по мере взросления и сопутствующего опыта, он родился. В «Воспоминаниях» рассказывалось и о том, что по-прежнему может означать вступление на писательскую стезю. От произвола властей все еще зависят жизнь и средства к существованию, если трудящемуся на ниве творчества хочется остаться в живых. Москва не ГУЛАГ, и Брежнев не Сталин, но ядро системы оставалось таким же, как и прежде. У противников коммунизма отнимали работу, и их мог ожидать приговор о помещении в психиатрическую больницу, если для тюремного заключения не находились законные основания.
Позднее я часто размышлял об этих временах и осознал положение Успенского лучше прежнего. Каково было взрослому и уже повидавшему жизнь человеку, когда он наконец в первый раз попал за границу, на другую сторону железного занавеса, посмотреть на ту человеческую жизнь, о которой он только слышал — из официальных советских новостей, из западных радиопередач, разговоров людей и слухов. Слушая их, он уже понимал, что пропаганда — обман, и теперь он видел это еще реальнее и яснее, чем только мог себе представить. Буквально все было в новинку и совершенно иным, чем рассказывали.
Дела не меняло даже то, что он не знал и азов нашего языка, а с помощью нескольких английских слов и предложений не очень-то пообщаешься. Русским в Финляндии даже тогда владели лишь немногие. Не было никого знакомого, с кем сразу можно было бы поделиться впечатлениями. Даже телефонный звонок представлял трудность. «Своих» кругом сейчас не было. Все увиденное и услышанное приходилось только запечатлевать в памяти и носить с собой.
То, что русский привык быть и жить как часть толпы, окруженный галдящими людьми, — это не просто затертое клише. Единственные связи с внешним миром были для Успенского теперь представлены лишь теми, кто хотя бы сносно говорил по-русски; то есть в Оулу и Куусамо — уже только мной. Поэтому общения очень недоставало. Культурный шок был не без основания мощным и реальным. Но пришла литература и спасла. Инженеру человеческих душ, как Сталин называл писателей, помог теперь контрабандой провезенный за границу, сочтенный опасным отчет Надежды Мандельштам о темных годах советской истории. Когда Успенский читал об этих годах, только что пережитое и испытанное уменьшалось — и забывалось.
Мир опять становиться членораздельным и вставал на место; в качестве напитка для запивания еды на столе по желанию Успенского появилась вода, а в качестве хлеба — слово.
Из слов составлялось предложение, из предложений — книга. А когда книга была прочитана, ее можно было тут же начать с начала. Что Успенский и сделал. С собой в Москву воспоминания Надежды Мандельштам он, разумеется, взять не мог. Их оставалось только читать и запоминать. Таким образом он и позднее во время своих приездов читал все запрещенное в его стране, что мне удавалось приобрести в мире для своих книжных полок. А этой литературы хватало — от Булгакова до Пастернака и Солженицына и даже такого поэта, как Марина Цветаева. Всех упомянутых — кроме Солженицына — можно было все же купить за валюту в московских «Березках».
По
капризу судьбы гостиничный ресторан был вечером переполнен людьми. Все местные ветераны войны собрались в большом зале, чтобы провести свое торжество. После окончания войны прошло уже больше тридцати лет. Мужчины в темных костюмах с орденами, на женщинах сверкало все самое лучшее. Последовали танцы. В обеденном зале за большим окном был виден бассейн, его черная гладь переливалась и поблескивала на свету, словно тяжелый шелк.— Скажи, что именно эти мужчины сражались против Советского Союза с оружием в руках, — произнес Антти.
Я перевел, пытался придерживаться фраз Антти, переложить их на приличный русский. Успенский посмотрел поверх книги на зал, несколько раз лишь повторил: «Да» и опять углубился к свою книгу. Там, в книге, была настоящая жизнь и подлинный мир, а этот, другой, было невозможно понять, это было кино и кулисы, сон и сказка, несмотря на то, что он видел гостиницу и людей собственными глазами.
Утром мы возвращались в Оулу, олени оставались теперь по левую сторону, и мы уже не останавливались возле них. Что увидели, то увидели. Вечером мы вылетели обратно в Хельсинки, Успенский и я. Еще день, и затем Успенский должен был возвращаться в Москву. А к группе снова присоединился Мартти, триумвират заработал. Но и время было на исходе, от визита оставалось лишь несколько часов пребывания. Тем не менее Успенский не выглядел очень печальным.
В гостиничном номере, когда вещи были собраны, он вдруг сказал, что теперь нам нужно тихо посидеть минутку. Мы сели там все трое, погрузившись в размышления и покачивая головами, как лошади. Это был якобы старинный русский обычай перед дорогой. Во время этого молчания мы могли думать о чем угодно: возможно, о том, что еще встретимся, что все прошло хорошо, возможно, и о чем-то другом. А также о том, что сейчас мы расстанемся. Загадывать о будущем было бессмысленно: может, мы еще увидимся, а может, и нет. Да нет, конечно, мы увидимся, в крайнем случае мы, финны, приедем в Москву.
Тем временем момент молчания миновал. А другой не наступил. Потому что когда мы прибыли на вокзал и поезд уже ждал на путях, Успенский захотел сразу в него влезть. Никаких особенных прощаний, никаких больше речей, он такого не любил. Слова прощания уже были сказаны в гостинице, и этого хватит, он говорил быстро и попросил, чтобы мы не стояли на перроне, а тут же исчезли. Увидимся опять, если мир позволит.
Первый визит Успенского запомнился мне именно в фотографиях. Фотографиях, которые все еще возвращаются из-под каких-то наслоений и начинают двигаться и говорить, возвращая молодого Эдуарда и еще более молодого меня. Ибо тогда мы были молодыми, и было нам, наверное, меньше сорока. Какое в этом возрасте тогда было ощущение всемогущества, были желания, стремление к новизне, попытки! Один лишь облик и личность Успенского подтолкнули меня опять штудировать русский с новой силой. Я даже некоторое время походил на курсы при культурном центре Советского Союза, но главным образом продолжал изучение самостоятельно. И это не все: теперь я старался в каждой своей поездке в Россию связаться с Успенским. Начавшееся в «Ваакуне» обращение на ты уже стало естественным. Чувство дружбы было истинным: меня радостно встретили, когда в следующем 1978 году я снова был в Москве. Так я оказался в мастерской в одной из московских высоток. А где же еще я мог оказаться?
Успенский был для меня все больше Эдуардом. Этикет требовал отчества и требует до сих пор: Эдуард Николаевич — Ээту сын Николая. Так в России к нему обращались даже лучшие друзья. «Тыканье» было и по-прежнему остается редким. Иногда, правда, некоторые называли его ласково и фамильярно просто Эдиком. «Эдик, слушай.» И эта форма обращения к нему постепенно вошла у меня в обычай, как и финское уменьшительно-ласкательное имя Ээту, которое понравилось и самому Успенскому. Он, пожалуй, не знает, что это имя связано кое-какими корнями даже с Рюмю-Ээту, но лишь отдаленно (Рюмю-Ээту — «Ээту-Гром» или «Ээту-Разгул» — персонаж комиксов 1930–70-х гг. художника Эркки Тантту — дюжий сильный мужчина, совершающий почти сверхчеловеческие деяния и на поле брани, и на мирном поприще, не выпуская трубку изо рта. Ему покоряются и природные стихии). А если он и был «человеком-разгулом», так с тех пор прошло время, это уже прошлогодний снег. Все, что мы пережили и испытали, только крепче связывало нас друг с другом.