Единственный крест
Шрифт:
— А я вот никого, кроме себя не любил. Хочу… хочу зарок дать… Нет, это называется обет. Если… если буду жить — к черту… неприкосновенность… и депутатство… к черту.
— Куда ж вы денетесь — будете жить, а вот рогатого с копытами не стоит поминать.
— Тогда я стихи… по случаю.
— Очень плохо, Павел?
— Вам тоже несладко.
— К тому же вижу, — остановился отдышаться Сидорин, — кто-то бежит сюда. Вот мне и помощь.
А Исаев вдруг стал читать стихи, если можно назвать чтением прерывистое, с большими паузами бормотание.
Разнежась, радоваться маю, Когда— Вы, вы видите ее? — вдруг оборвав стихотворение не последнем слове, спросил Исаев.
— Кого? — удивился Асинкрит, оглядываясь по сторонам.
— Женщина… высокая, в белом. Она, наверное, врач. Она поможет.
Сидорин вздрогнул, все поняв. Собрался сказать: «Пожалуйста, только не окликайте ее». И не успел. Его опередил Исаев:
— Она проходит… Почему вы проходите? Помогите мне…
Это были последние в жизни слова Павла Валерьевича. Он попытался набрать воздуха, приподнялся — и затих.
Сидорин медленно опустился на колени, ощущая трепет перед моментом, когда душа покидает человека. И какой же контраст — насмешливый незнакомый голос над ухом:
— Какого прекрасного человека вы замочили, Асинкрит Васильевич.
— Вы?!
— Да, Григорий Александрович Львовский собственной персоной, прошу любить и жаловать. Я же говорил вашей пассии, Асинкрит Васильевич, что последнее слово всегда будет за мной.
— Ублюдок!
— А за ублюдка, Буратино, ответишь. Впрочем, за все остальное тоже. И, поверь мне, очень скоро. У меня ведь еще более интересная концовка нарисована. Или написана? Неважно, времени мало, не до словесных изысков. Мне вот пришлось ружья ваши тащить. Три ружья, да еще бегом по снегу — это я вам скажу…
— Зачем?
— Не догадываешься?
— Догадываюсь. Наверное, в концовке своей пьески Дуремар и место для своего монолога оставил?
— Умница! Но как вы там славно поцапались на номере! Ведь разве можно придумать лучше?
— И все равно, Дуремар, ничегошеньки ты не понял.
— Неужели? И что же я не понял, убивец депутатов?
— Подумай, если успеешь?
— Чудесно! Ему осталось жизни с гулькин нос, а он вякает.
— Это ты решил — сколько мне осталось? Я же говорю, что ничего ты не понял, Дуремар.
— Не называй меня так…
— Хорошо, не буду. Озабоченный у телефона — лучше? так тебя Лиза называла.
— Ах ты… — и Львовский схватился за ружье.
— Не запутался из какого стрелять, скунс?
Все это Сидорин произносил с холодной презрительной улыбкой, словно специально провоцируя Львовского на решительные действия. Но тот растерялся. Может, он ожидал, что Асинкрит будет вести себя по-другому? Но кто теперь узнает об этом? Из-за кустов ирги серой молнией бросилась на спину Григорию Александровичу Алиса. Право слово, это трудно описать, поскольку, произошло все в одну секунду: вот Львовский поднимает ружье, вот с глухим рыком невесть откуда взявшаяся волчица прыгает ему на спину. Сидорин не слышал ни хруста костей, ни зубного скрежета, только голова убийцы родителей Лизоньки и Исаева как-то неестественно дернулась
на бок.Асинкрит удивленно посмотрел на волчицу.
— Ну, ты даешь, Алиса. Вернулась? Теперь тебе отсюда трудно будет выбраться. Впрочем, где наша не пропадала?
Потом посмотрел на бездыханное тело Львовского.
— Все, Григорий Александрович, занавес! Спектакль закончился. Обошлись без прощального монолога.
Сзади кто-то громко кашлянул. Алиса бросилась к подошедшему человеку в ноги, радостно, словно собака, виляя хвостом.
Это был Петрович.
Мужчины молча обнялись, а затем долго-долго смотрели друг на друга. Не забыл меня, Петрович?
— Кто бы спрашивал! Я-то ничего не забыл.
— Извини, но так вот случилось. Потерпи, скоро обо всем расскажу.
Затем Сидорин подошел к телу Исаева.
— Бедняга.
— Я все видел, — откликнулся Федулаев.
— А помешать не мог?
— Нет. Потом стал вот за этим следить…
— Алиса… Кто бы мог подумать?
— Я сам не ожидал. Надо же, не забыла она тебя.
— Поверишь, Петрович, — Сидорин вдруг грустно улыбнулся, — вот этот человек, Исаев, мне перед смертью стихи читал.
— Пушкина?
— Нет, Георгия Иванова.
— Тоже хороший поэт? Ты мне его не читал.
— Хочешь, сейчас прочту.
Старик кивнул — с тех пор, как они расстались с Асинкритом, никто не читал ему стихов.
…От этой картины веяло каким-то сюром. Два бездыханных тела на снегу, волчица, переводящая преданные глаза с одного говорящего на другого. Потом молодой стал читать стихи, а пожилой внимательно слушал его. Нет, они не были циниками. Просто тот, кого звали Петрович, слишком много повидал в жизни, чтобы удивляться чему-нибудь, а молодой знал, что две души сейчас предстают перед другим Судией, справедливым и беспристрастным, милосердным и суровым, каким бывает любящий отец. И нет ничего зазорного в том, чтобы проводить их стихами.
Александр Сергеевич, я о вас скучаю. С вами посидеть бы, с вами выпить чаю. Вы бы говорили, я б, развесив уши, Слушал бы да слушал. Вы мне все роднее, вы мне все дороже Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже Захлебнуться горем, злиться, презирать, Вам пришлось ведь тоже трудно умирать…— Теперь я понимаю, Асинкрит, почему ты мне вчера про Пушкина стихи читал, — сказал Петрович. В зимнем домике остались всего три человека — они с Сидориным, да Большаков, который сшибал стресс чудовищной долей алкоголя. Разъехались гости, уехали сотрудники милиции, взявшие показания у свидетелей, главным из которых был Федулаев. Его изрядно помучили вопросами, но картина в общем-то с самого начала выглядела ясной, тем более, что Львовский находился в розыске. А волчица… зверь он и в Африке зверь…
— А я понимаю, почему со мной все это случилось… Надо же, пожалел, что человеком на свет родился.
Сидорин замолчал. Молчал и старик. Где-то в другой комнате пьяно бормотал Кирюха:
— Помните, крепость волка удивительна. Ни медведь, ни лось не отличаются такой жизнеспособностью…
— О чем молчишь, Васильич? — спросил наконец Федулаев.
— О многом. О двух Лизах — я тебе о них рассказывал, об Исаеве, Львовском. О тебе. О своих снах. Помнишь, почему я от тебя уехал?
— Ты особо не объяснял. Собрался — и уехал.