Эдуард Мане
Шрифт:
Эдуард с женой не только часто принимают, но и выезжают сами. Они регулярно посещают вечера майора Лежона, мадам Поль Мерис, чей салон представляет собой средоточие самой пылкой «гюгомании» и антибонапартизма, или салон банкира и меломана г-на де Га, который каждый понедельник собирает у себя в квартире на улице Мондови профессиональных музыкантов и певцов, а также топких ценителей музыки.
У г-на де Га есть сын Эдгар, тоже занимающийся живописью. Мане обратил на него внимание еще два года назад, когда тот пытался прямо в Лувре награвировать на меди «Инфанту» Веласкеса. «Ну и отчаянный же вы малый! — воскликнул тогда Мане. — Счастье, если вам удастся с этим справиться!» Художники подружились. Как и Мане, Эдгар де Га 146 принадлежит к среде парижской буржуазии. Как и Мане, любит великих мастеров прошлого. Верный академическим традициям, он пока увлекается исторической живописью: после «Дочери Иеффая» написал «Бедствия города Орлеана» — последнюю работу намерен показать в Салоне 1865 года. Но де Га интересуется к тому же еще лошадьми и жокеями: как раз в этом году он затащил на скачки Мане; последний также написал несколько сцен на эту тему.
146
Он
Эти два человека абсолютно непохожи друг на друга. Пылкий, добродушный — даже когда насмешничает — Мане и, напротив, склонный к размышлениям де Га, с с его резким темпераментом. Он прерывает молчание, только чтобы произнести свои резкие «словечки», от которых леденеют те, в кого направлены его стрелы. По отношению к Мане он испытывает смешанные чувства: от восхищения («Христос с ангелами» — вот это рисунок! — восклицает он. — А прозрачность фактуры! Эх! Вот дьявол!») до зависти к той легкости, с какой Мане ведет себя в жизни, вплоть до осуждения. В противоположность автору «Завтрака» де Га вовсе не желает нравиться: право же, ни в малой степени! Он слишком горд и подозрителен, чтобы помышлять об этом. Буржуа in petto 147 , де Га критикует Мане за то, что этот «буржуа» (а с каким презрением он произносит это слово!) настолько же ничтожен в своем честолюбии, насколько велик в таланте. Однако авторитет Мане оказывает на него сильное влияние.
147
In petto — букв.: в груди, то есть про себя (латин.).
Авторитет этот распространяется на многих молодых художников. Мане и не подозревает или почти не подозревает, что его имя, ставшее широкоизвестным вследствие оскорблений, объединяет вокруг себя недовольных; стремясь освободиться от академической рутины, они стали поговаривать о Мане как о метре, как об освободителе искусства. Мане, помыслы которого заняты только официальным триумфом, воплощает для этой молодежи бунтарский дух. Постепенно вокруг него образуется группировка. С ним хотят сблизиться. Мечтают о встрече. К старым друзьям присоединяются новые наперсники. Это молодые критики вроде Филиппа Бюрти, так хвалившего Мане за «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“, написанную, как утверждал он на страницах „La Presse“ 148 , «с редкостной мощью воплощения»; или молодые художники вроде краснеющего Пьера Прэнса, верзилы с маленькой бородкой, который вечно ищет какую-нибудь норку, чтобы запрятать туда свое длинное нескладное тело; или племянника майора Лежона Фредерика Базиля — он приехал в Париж изучать медицину, но уже давно мечтает только о живописи; или молодые дилетанты вроде Эдмона Мэтра — это «любитель» в полном смысле слова: родом из добропорядочной бордоской семьи, он довольствуется скромной должностью чиновника ради того, чтобы иметь возможность вкушать «все наслаждения духа».
148
18 июля 1864 года.
И вот настало время спорить о будущем Салоне 1865 года: правила приема в него, опубликованные 2 ноября в «Moniteur», остаются теми же, что и в 1864 году, за единственным исключением — никаких дополнительных помещений для «непринятых работ» не предусмотрено. Фантен-Латур, вечно занятый огромными групповыми композициями в манере Рембрандта или Франса Хальса, выставит вопреки критическим отзывам на картину «В честь Делакруа» второе полотно-манифест — в честь «истины — нашего идеала», картину «Тост», где на первом плане высится фигура Мане и одетого в японское платье Уистлера подле Фантен-Латура, Бракмона, Дюранти, Закари Астрюка и некоторых других.
Мане пишет этой зимой портрет Закари Астрюка и предполагает показать его в Салоне. К сожалению, Астрюк, обычно горячо защищавший Мане, не слишком хвалит эту работу. По правде говоря, она ему просто не нравится, и, хотя Мане предназначил портрет ему, Астрюк от картины отказался. Еще Мане очень бы хотелось представить на суд жюри «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“, имевшую у Кадара некоторый успех, но все друзья хором отговаривают его от этого намерения. Он слишком поторопился показать полотно, и теперь оно потеряло прелесть новизны.
Полноте! Мане смешон; пусть он послушает наконец Бодлера, пусть покажет свою «Олимпию»! Перед этим шедевром злые языки волей-неволей вынуждены будут умолкнуть. В конце концов Мане дал себя убедить. Закари Астрюк уже окрестил «Венеру»: ее будут называть теперь «Олимпией». Велика важность — какое название! Все эти «литературные» стороны живописи Мане абсолютно безразличны. Астрюк легко сочиняет стихи — поговаривают, что он даже и думает александрийскими стихами, — и вскоре пишет в честь «Олимпии» длинную поэму «Дочь острова», первая строфа которой (а всего их в поэме десять) будет помещена под названием картины:
Лишь успеет Олимпия ото сна пробудиться, Черный вестник с охапкой весны перед ней; То посланец раба, что не может забыться, Ночь любви обращая цветением дней: Величавая дева, в ком пламя страстей... 149Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление, вызванное «Христом и ангелами», Мане приходит к мысли создать другой образ Христа — картину «Поругание Христа».
Заканчивая ее в феврале 1885 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: «Кирсэдж» на Булонском рейде», «Выход парусников из Булонского порта», натюрморты с изображением фруктов и цветов... В отличие от работ 1863 года они встречены скорее благосклонно. А через некоторое время еще неожиданный и радостный сюрприз: Мане узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту Шено, критику, так строго разбранившему в «Le Constitutionnel» «Завтрак на траве». Не чуя себя от радости, Мане незамедлительно сообщает
новость Бодлеру, расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он, Шено «принесет мне счастье».149
Перевод В. Н. Прокофьева.
Жюри ведет себя в этом году еще милосерднее, чем в предыдущем. Увидев картины Мане и особенно «Олимпию», члены жюри должны признать, что перед ними «гнусные выверты». Поначалу они отстранили две работы, потом передумали. Поскольку некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком случае жюри еще разок прольет свет — «пример необходимый!» — на то, что в былые, разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.
Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать — правда, на очень короткий момент, — что выиграл партию. Его поздравляют с экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он, отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же «Олимпию» за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой «М», где ему показывают на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора «Олимпии» душит негодование. Что это еще за мистификация? «Откуда взялась эта скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня швыряют гнилыми яблоками». «В меня швыряют гнилыми яблоками» — это еще слабо сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит «Олимпия», «Завтрак» вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что необычное имя, ничем не напоминающее Олимпию, немедленно рождает подозрительные перешептывания и таким образом сбивает зрителей с толку. Какой еще очередной фокус задумал проделать с публикой этот шут гороховый Мане? Согласившись на название и туманные александрийские стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане не подумал, что к его живописи — а «Венера» — это живопись в полном смысле слова — вся эта литературщина не имеет никакого отношения. Впрочем, все, что исходит от Мане, никого уже не удивляет — публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия — но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине — ее реализм просто бессовестно глумится над идеальными образами академических художников — «бесстыдную куртизанку», одноименный персонаж «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына? «Величавая дева»! Нечего сказать! Хороша величавость! Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, скандальный мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой зрелости, «ни то ни се», создал сладострастный образ, вполне достойный «Цветов зла» своего сатанинского приятеля» 150 .
150
Вопреки точной формулировке Золя, сделанной несколько позже («Что означает все это, ни вы, ни тем более я этого не знаем»), стремление литературно толковать картину держалось долго. В 1903 году Андре Фонтен вопрошает: «Разве не хотел Мане в „Олимпии“ передать нам ту горечь, какую испытывал сам при созерцании этой несколько сладострастной, продажной, скрытой жизни?» Даже Поль Валери в предисловии к каталогу выставки Мане в музее Оранжери в 1932 году писал: «Олимпия»... вызывает священный ужас... Это скандал, идол, это сила и публичное обнажение жалкой тайны общества... Чистота прекрасных черт таит прежде всего ту непристойность, которая по назначению своему предполагает спокойное и простодушное неведение какого бы то ни было стыда. Животная весталка, осужденная на абсолютную наготу, она наводит на мысль о том примитивном варварстве и скотстве, которым отмечено ремесло проституток больших городов». Риторика Валери столь же искусственна, как и лишена смысла.
Париж Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Дорогостоящие любовные связи со знаменитыми «львицами», среди которых ля Пайва; обладательница умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, чьи возбуждающе-озорные движения бедрами обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха; Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками «Марго-забавницей», — все они придают Парижу Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки съезжаются сюда как в притон.
В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30 тысяч, более или менее шикарные, негласно занимаются галантными делами. Но в этой развратной столице, где праздник юбок стал обыденным зрелищем, где повсюду распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек, оказывается «свинья» — это Мане. Каких только «тревожащих симптомов» не усматривают в его «Олимпии»! Надо же дойти до того — что за извращенный демонизм! — чтобы изобразить у ног этой невзрачной гетеры кота, черного кота!
И наконец, последнее издевательство — он святотатственно вывесил рядом с картиной дурных нравов карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.
Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим субъектом. «Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная бог знает где?» — восклицает на страницах «L'Artiste» Жюль Кларети. Повсюду говорят только о Мане и его «Венере с котом», напоминающей «самку гориллы»; она могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают «бородатую женщину». «Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного зрелища... — уверяет Амеде Канталуб в „Le Grand Journal“. — Беременным женщинам и девушкам следовало бы избегать таких впечатлений». Искусство Мане «превзошло все допустимые эксцентричные выходки». Его «Иисус» — это вторжение шутовства в религиозную живопись», «тошнотворная микстура», тут художник, желая «взорвать петарду в Салоне», нашел удовольствие в изображении «низменных, безобразных типов» — «четырех ассенизаторов большого сточного колодца, собирающихся устроить ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику».