Египетский голубь
Шрифт:
— Вот оно все «мышиное гнездо» вместе! Все понтикопеци [20] ! Ах, когда бы дожить до разрешения Восточного вопроса... показали бы им...
— А разве есть средство им отмстить за все их интриги?..
— Есть, есть! — говорит Михалаки. — Только чтобы мы были живы; мы найдем!..
Я едва слушаю его адские речи... В другое время я такие злые речи его любил... Делать зло во имя веры и отчизны противникам своим так приятно... Но теперь мне не до того... Восточный вопрос еще не разрешен; час отмщения не ударил... А Маша и муж ее не едут!..
20
Мышиное гнездо по-гречески.
Вот
Приехал и добрый наш Чобан-оглу со своею неприятною докторшей. Он выбрил себе на этот раз подбородок; но на затылке его виден из-под воротника какой-то шнурок: должно быть, обрывок вешалки. Мадам Чобан-оглу закуталась в широкий бурнус из белого кашемира с кистями и задрапировалась вся так странно, что бурнус стал похож спереди на огромную салфетку, которою завесили огромного ребенка, чтоб он не пачкался за обедом... Она мимоходом поглядела на меня сладострастно... Я отвернулся. Чобан-оглу приседает пред пашами и пред г-жой де-Шервиль... Глаза жены его сияют, и лицо ее пылает тщеславным смущением и радостью, когда генерал-губернатор, не вставая с кресла, приветствзад их с мужем поклоном с приятною улыбкой...
Антониади все нет!.. А я так старался все эти дни! И так мне было трудно и стыдно... Мне хотелось непременно добиться, чтобы супруги Антониади были сопричислены Хамид-пашой к лику здешних архонтов и чтоб их не забыли пригласить в конак...
Я не хотел говорить об этом своим, ни консулу, ни тем более этому Михалаки. Я старался устроить это чрез греческого консула...
Он известил меня, что желание мое исполнится. Однако их все нет...
Наконец один из греческих купцов сказал мне: „А вот новый член тиджарета со своею коконой!.."
Они вошли...
Откуда она достала эти свежие жонкили? И как хорошо придумала она украсить ими и свою косу чорную, и чорный бареж платья на груди!..
Музыка на большом дворе все играла... Свет от плошек колебался, и толпа теснилась к решетке...»
Окончания этого отрывка я вовсе не нашел; но на той же странице карандашом написано: Нужно ли это? И больше ничего. Видно по всему, что автор этих воспоминаний стал все больше и больше тяготиться своим трудом и не знал долго, как от него освободиться. Даже почерк его стал гораздо хуже, чем в начале рассказа. Иные места я совсем не мог разобрать.
Какое-то сомнение, какое-то болезненное чувство, подобное раскаянию или досаде, заметно терзало его...
Потом он, должно быть, или поборол его, или под влиянием новых и случайных впечатлений опять примирился со своими воспоминаниями. Мне так казалось, потому что после перерыва рассказ идет опять довольно правильно.
Догадки мои скоро оправдались: между другими бумагами Ладнева, тоже высланными мне его родными нашел несколько страниц, которые объяснили мне даже и внутренний смысл его колебаний и смущения...
15 декабря 1879 года.
«Зачем я начал этот несносный, этот мучительный рассказ? Что мне за дело теперь до этой Маши? Что общего между тем Ладневым и мною? Я начал писать это в одну веселую минуту, когда я осмелился (да, осмелился — несчастный я) подумать на мгновение, что и для меня песня жизни не совсем еще спета.
Тогда, когда на персиковой ветви ворковал мой бедный голубь, у меня было такое множество желаний, я так любил в то время жизнь... Самые страдания мне иногда невыразимо нравились...
А теперь?
Теперь я хочу одного — забвения, покоя. Но какого покоя? Всякий лишний звук, всякое лишнее движение ненавистны мне
в иные дни до ужаса.С людьми я вижусь по нужде. Мне нельзя не видаться с ними! Но даже самые искренние друзья не могут дать мне того, что нужно человеку для того, чтобы быть веселым: телесных сил, любви к борьбе житейской, честолюбия, здоровья, веры в какое-то близкое и привлекательное будущее.
Я стал находить блаженство в равнодушии. Я иногда ищу желаний, я с любопытством иногда спрашиваю себя: „Как это возможно ничего не желать, кроме необходимой пищи, мирного сна и легкой молитвы, и все без усилии. Не может быть, я верно чего-нибудь желаю! Я только не сознал еще ясно этих новых желаний моих!"
И вот с такими мыслями я недавно стоял в церкви я слушал, крестясь, как дьякон молил Бога о „мире мipa", „благорастворении воздуха, об изобилии плодов земных, о властях, об епископе нашем; крестились все, и я крестился... Но я хотел бы отыскать что-нибудь личное, иное, особое, нечто такое, что нужно только мне одному и о чемя бы мог вознести совсем особую, горячую, личную молитву сердца. Искал и не нашел. Я видел столько горя и греха от исполнения не только самых страстных, но даже и самых невинных и бескорыстных желаний наших, что не понимаю теперь: зачем искать, хотеть, когда не хочется? Зачем? Я думал об этом; я вспоминал странные события последних лет моей жизни; я видел духовную нить, связующую их, непонятную для глупого практического разума, для веры ясную как день... Я видел эту дивную нить, и страшную, и отрадную. Мысль моя снова овладевала тою тайной жизни, которая открыта только вере, и когда диакон стал молить о христианской кончине жизни нашей, „безболезненной" и „мирной", и о „добром ответе на суде Христовом", я вдруг почувствовал желание положить глубокий поклон и встал с земли не скоро, и, касаясь лбом пола, думал: „вот этого, конечно, и только этого мне должно желать".
И после этгого мне писать об этой Маше! Думать о любви, полуидеальной, получувственной, делать зачем-то усилия ума, чтобы вспомнить, что было прежде и что было после...
Да, если бы вспоминалось всегда ровно и легко, то отчего ж бы не рассказывать? Это правда моей жизни, это было.
Но не всегда вспоминается легко, надо думать, надо мыслить, — взот принуждение, страдание. Зачем страдать? Кому тажое страдание полезно? И сам я не знаю в тишине моей медленной, предсмертной тоски, что мне приятнее — все забыть или все вспомнить.
Приятно всгпоминать только то, что помнится без усилий, не делать усилий, вот теперь земной рай моей старости вот мой идеал!
И все, что я вижу теперь вокруг себя, и все, что я слышу, и все, чего я желаю, так не похоже на то, что я видел тогда, на то, что я тогда слышал, на то, чего я желал в то время.
Я не вижу пред собой ни фиалок, которые расцветали так рано в сырых расселинах между камнями лестницы на моем дворе; ни садов блестящей шелковицы, ни минаретов, ни старых и прочных каменных мостов с золотыми арабскими надписями над широкою и мутною Марицей. Теперь я вижу пред собой белый снег и высокие сосны... Одно и то же с утра и до вечера. Я вижу их только из окон, и выйти, как другие, не смею и не в силах. На дороге, недалеко от окна моего стоят русские дровни; молодые крестьяне расчищают дорогу, они кладут снег в сани и свозят его со двора. Быть может, и я решусь выйти на воздух. Вот они бросили лопаты и начали играть, бороться и кидать друг в друга снегом. Какие у них здоровые, красные, веселые лица... Как они радостно смеются, как они еще молоды все трое... И как я отвратительно стар, не годами, а душой и силами!
Мне даже ничуть и не завидно им! Я не хочу смеяться.
А это ведь так близко все, это все мое: и двор мой, и снег мой, и лошади эти мои, и молодые люди эти служат мне за мои деньги. И все это мне чуждо... Я рад покою и безмолвию моего теплого и просторного жилища. Безмолвие! беззвучное, бесстрастное, безгласное забвение за морем глубоких снегов.
Я больше ничего не ищу. Все прошлое отравлено; все новое мне чуждо.
И вот, наполовину уже перешедший в невозвратную вечность, я должен писать о таких веселых днях тщеславного ничтожества.