Екатерина Великая. (Роман императрицы)
Шрифт:
– Мое потомство – ваше величество. До другого мне нет дела.
– Нет! – возразила Екатерина. – Как вы можете полагаться на мою оценку? Я не умею даже рисовать! Может быть, это первая хорошая статуя, которую я вижу в жизни? Последний школьник понимает в вашем искусстве больше меня.
Когда дело шло об искусстве, она вообще часто ссылалась, и в разговоре и в письмах, на свое незнание и неумение судить, что шло вразрез с ее самостоятельным умом и нравом.
Она держала у себя оперу, актеров для которой набирала по всей Европе, платила громадное жалованье звездам – а их требовательность и в те времена не знала границ, – но признавалась, что лично ей они не доставляют удовольствия. – «В музыке, – писала она, – я не подвинулась вперед сравнительно с прежним. Из звуков я различаю только лай девяти собак, которые поочередно имеют честь помещаться в моей комнате и из которых я каждую издали узнаю по голосу; а что касается музыки Галлупи, Паизиелло, то я ее слушаю и удивляюсь звукам, которые они сочетают вместе, но я ее не понимаю».
Впрочем, некоторые комические оперы Паизиелло очень нравились ей. Она любила этот жанр. «Пульмония» привела ее в восторг, и она даже запомнила несколько мотивов, которые и напевала, когда встречалась с маэстро.
Но иногда ее деспотические инстинкты проявлялись даже в этой области, бывшей, по собственному ее признанию, ей чуждой; и тогда, словно чудом, она становилась
Взгляните на эти строки, написанные ею в годы ее первых побед над Турцией:
«Так как вы говорите мне о празднествах мира, то послушайте, что я вам скажу, и не верьте ни слову из того, что газеты рассказывают вам смешного. У нас составили прежде проект, походивший на все празднества; храм Януса, храм Вакха, храм диавола и его бабки и аллегории, невыносимые и глупые, потому что они были слишком грандиозны; все это были гениальные затеи, но в них не было здравого смысла. Рассердившись на все эти прекрасные и великие проекты, которые мне не нравились, я призвала в одно прекрасное утро Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Друг мой, в трех верстах от города есть луг; представьте себе, что этот луг – Черное море; что из города к нему ведут две дороги; так пусть одна из этих дорог будет Танаисом, а другая – Борисфеном: в устье первого вы построите банкетную, залу, которую назовете Азовом; в устье другого – театр, который назовете Кинбурном; вы начертите песком и Крымский полуостров; поместите в нем Керчь и Еникале в виде бальных зал; налево от Танаиса устроите буфеты с вином и мясом для народа; напротив Крыма будет иллюминация, представляющая радость обеих империй по поводу восстановления мира; из-за Дуная вы пустите фейерверк, а на площадь, которая должна изображать Черное море, расставите и рассеете лодки и иллюминованные корабли. И у вас получится празднество без воображения, но, может быть, такое же прекрасное, как многие другие, и зато гораздо более естественное“.
В этом плане праздника действительно много непосредственности, и непосредственности прелестной, но в нем тоже много и политики, как и во всем, о чем думала или что делала Екатерина. Все ее стремления в области литературы и искусства вели туда. Она собирала в Эрмитаже большие художественные коллекции, но говорила откровенно, что делает это не из любви к тем прекрасным произведениям искусства, что наполняли у нее ряд галерей и кабинетов, специально выстроенных для них. Можно наслаждаться только тем, что понимаешь, а красота картин и статуй была чужда Екатерине. Но она знала, что великим государям подобает иметь такие вещи у себя во дворцах. Все ее знаменитые предшественники, все монархи, славе которых она завидовала или которой добивалась, с Людовиком XIV во главе, покровительствовали искусству. Но, говоря о своих приобретениях, особенно частых в первую половину царствования, когда она выполняла заданную себе программу царственного великолепия, она сказала раз фразу, которая могла бы быть злой эпиграммой на нее, если бы не она сама ее произнесла: «Это не любовь к искусству, – говорила она, – это жадность. Я не любительница, я только жадна (je suis glouton)». В 1768 году она купила в Дрездене за 180 000 рублей знаменитую галерею графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году она приобрела в Париже коллекцию Кроза. Дидро писал Фальконе по этому поводу: «Ах, мой друг Фальконе, как все у нас переменилось! Мы продаем наши картины и статуи во время мира, а Екатерина покупает их во время войны. Науки, искусства, вкус, мудрость поднялись к Северу, а варварство со своей свитой опускается к Югу. Я только что покончил важное дело: это приобретение коллекции Кроза, увеличенной его потомками и известной теперь под именем галереи барона Тьера. Здесь есть вещи Рафаэля, Гвиди, Пуссена, Ван-Дейка, Снейдерса, Карло Лотти, Рембрандта, Вувермана, Теньера и т. д., в числе около тысячи ста полотен. Они стоят Ее Императорскому Величеству 460 000 ливров. Но эти деньги не составляют и половины их настоящей цены».
Обычное ее счастье и тут благоприятствовало Екатерине. Три месяца спустя только пятьдесят картин тех же мастеров были оценены в Париже в 440 000 ливров на распродаже галереи герцога Шуазёля. Сама Екатерина тоже купила тогда две картины Ванлоо через г-жу Жоффрен: «Испанский разговор» и «Испанское чтение» за 30 000 ливров. Правда, она сделала это, может быть, для того, чтобы угодить влиятельной француженке, выигравшей на этом торге в свою пользу две трети суммы. В 1771 году Екатерину постигло несчастье с купленной ею в Голландии коллекцией Браамкампа за 60 000 талеров: она погибла у берегов Финляндии вместе с судном, на котором ее везли. Но Екатерина жалела при этом, кажется, больше о деньгах, заплаченных за картины, нежели о них самих. Зато ей удалось купить все камеи герцога Орлеанского. Через Дидро и Гримма она делала французским художникам постоянные заказы: Шарден и Берне посылали ей свои пейзажи, Гудон – «Диану», которой отказали в чести быть помещенной в Лувре, так как нашли ее слишком раздетой; в Вене для нее писали плафон для большой лестницы Царскосельского дворца; живописец по эмали Майльи работал над художественным письменным прибором для Георгиевской залы; он требовал за него 36 000 ливров и долго не хотел выдавать работу. Чтобы принудить его к этому, пришлось прибегнуть к вмешательству дипломатии. В 1778 году Гунтербергер и Рейфенштейн делали для Екатерины в Риме копии с ватиканских фресок Рафаэля: она отвела в Эрмитаже галерею с ложами подходящей для них величины, и так как они были написаны на полотне, то не пропали при перестройке дворца. Они находятся там и сейчас. В 1790 году, посылая Гримму свой портрет «в меховой шапке», она писала ему: «Вот вам еще кое-что, чтоб поместить в ваш музей; а мой, в Эрмитаже, состоит теперь из картин и лож Рафаэля, из 38 000 книг, четырех комнат, наполненных книгами и эстампами, из 10 000 камей, около 10 000 гравюр и из кабинета естественной истории, расположенного в двух больших залах. Все это соединено с прелестным театром, в котором все видно и слышно чудесно и где удобно сидеть и нет сквозняков. Мой маленький приют таков, что, чтобы обойти его кругом из моей комнаты, надо сделать три тысячи шагов. Там я гуляю, но среди вещей, которые люблю и которыми наслаждаюсь, и эти зимние прогулки и поддерживают мое здоровье и бодрость».
Этот музей был создан исключительно ею. Чтобы наполнить Эрмитаж, ей приходилось бороться с большими трудностями, потому что, как ни легко она творила деньги, все-таки могущество ее в этом отношении было бесконечно только в пределах ее собственного государства, а за границей русские ассигнации много теряли в цене. Поэтому в 1781 году ей пришлось приостановить свои покупки. Она писала тогда Гримму: «Повторяю вам вновь мое решение не покупать больше чего бы то ни было, ни картины, ничего; мне больше ничего не нужно, и поэтому я отказываюсь от Корреджио „божественного“. Но это была клятва „жадной“, равносильная зароку пленницы! С этой минуты в душе Екатерины поднялась жестокая борьба между ее любовью к коллекционерству, превратившейся у нее в сильную страсть, и сознанию того, что надо быть экономной. И в большинстве случаев первая побеждала второе. Письмо к Гримму, которое мы приводили выше, было помечено Екатериной 29-м марта, а уже 14 апреля
мы читаем в письме императрицы к ее другу и комиссионеру следующие строки: „Если господин „божественный“ (Рейфенштейн) пришлет нам сюда, прямо в Петербург, несколько прекрасных-распрекрасных античных камей в один, два или три цвета, вполне хорошо гравированных и сохранившихся, то мы были бы бесконечно обязаны тем, кто бы их нам доставил. Это не называется покупать, но как быть?“ 23 апреля Екатерина писала опять: „Постойте, что бы вы ни говорили, как бы ни бранились, мне нужны два экземпляра раскрашенных эстампов по списку, который я вам сейчас сделаю… потому что мы жадны ко всему, что похоже на это, и настолько жадны, что нет больше приличного дома в Петербурге, где не было бы чего-нибудь, имеющего хотя бы далекое отношение к ложам, Предвечному Отцу и ко всему тому длинному списку, который я вам только что составила“.«Господь мой, могу сказать, что добрые намерения Твоей помазанницы очень нетверды!» заметил на это лукаво Гримм в своем ответе. Он, впрочем, прекрасно знал, что вызвало этот новый приступ «жадности» в Екатерине. Коллективное «мы» было употреблено ею в письме не только в виде шутливого оборота речи. «Жадных», о которых она говорила, было в то время действительно двое. Фаворита Корсакова, неотесанного и грубого, сменил в конце 1780 года красавец Ланской, человек утонченного воспитания и вкусов. Ланской страстно любил камеи и эстампы. Засыпая новыми поручениями Гримма в июле 1781 года, Екатерина объясняла ему, что все эти покупки делаются не для нее, «а для жадных людей, ставших жадными оттого, что они часто со мною бывают». Деньги платила, положим, она, или, вернее, Россия. В 1784 году она было опять пришла к решению ничего не покупать больше, потому что стала бедна как церковная мышь. Но Ланской послал тогда от себя Гримму 50 000 ливров «на покупку картинной галереи» и обещал прислать вскоре еще большую сумму. Так дело шло довольно долго. Правда, в том же 1784 году всякие покупки вдруг резко прекратились на время: Екатерина не хотела видеть камей, ни всего напоминавшего их. Ланской умер, а вместе с ним умерла и любовь императрицы к вещам, в которых она, смело в том признаваясь, не понимала толку. Но с апреля 1786 года все вернулось к прежнему порядку. Екатерина просила опять Гримма приобрести для нее, и как можно скорее, знаменитую в то время коллекцию камней барона Бретейля. Что же случилось? А то, что место Ланского занял Мамонов, унаследовавший вместе с новым положением и художественные вкусы покойного фаворита. И только в 1794 году этой перемежающейся лихорадке был положен решительный конец. «Я не куплю больше ничего, – писала Екатерина 13 января. – Я хочу расплатиться с долгами и копить деньги; поэтому отказывайтесь от всех предложений, которые вам будут делать». В это время в сердце Екатерины царил уже Платон Зубов, любивший из гравированных вещей только золотые червонцы с изображением своей августейшей подруги.
Но Екатерина не только собирала коллекции; она занималась также и строительством, и можно сказать, что занималась им по преимуществу. Притом она строила исключительно для своего удовольствия, как на это указывал в 1773 году и Дюран. Мы помним, как судил принц де Линь о познаниях императрицы в области архитектуры. Но если у нее не было ни вкуса, ни чувства пропорции, то было много увлечения. Художественное чутье она заменяла пылкостью, качество – количеством. «Знайте, – писала она в 1779 году, – что строительная страсть сильнее в нас, чем когда бы то ни было, и ни одно землетрясение не разрушало столько зданий, сколько мы их возводим». Она прибавляла при этом меланхолическое размышление на немецком языке: «Строительная горячка – дьявольская вещь; она поглощает деньги, и чем больше строишь, тем больше хочешь строить; это болезнь, как пьянство».
Около этого времени она выписала из Рима двух архитекторов, Джиакомо Тромбара и Джеронимо Кваренги. Она объясняла Гримму, почему ее выбор остановился именно на них: «Я хотела иметь двух итальянцев, так как у нас есть французы, которые знают слишком много и строят дома уродливые и внутри и снаружи, потому что слишком много знают». Опять ее высокомерное презрение к знанию и ее склонность к импровизации! Впрочем, это не мешало ей часто обращаться и к ученому Клериссо, который посылал ей планы дворцов в римском вкусе. Перроне составил для нее проект моста через Неву; Буржуа – план маяка для Балтийского моря. В 1765 году она заказала Вассэ залу для аудиенций в 130 футов длины и 62 ширины.
Но при всем том покровительствовала ли она вообще художникам, все равно, были ли они архитекторами, живописцами или скульпторами? Фальконе лучше было бы не спрашивать об этом, когда он вернулся из Петербурга: ответ его был бы слишком горек. Мы расскажем в другом месте, чем было его пребывание в столице России, этом городе Петра Великого и Екатерины, обязанном ему своим лучшим украшением. Мы постараемся тогда выяснить, как сложились первоначально и во что превратились впоследствии его отношения к государыне, бывшие сперва со стороны Екатерины более чем любезными и кончившиеся хуже чем равнодушием. Скажем здесь, что, лишенная совершенно чувства прекрасного, Екатерина не была способна понимать и душу артиста. Фальконе понравился ей в первую минуту самобытным и немного парадоксальным складом ума и главным образом причудливостью своего нрава; но вскоре он надоел ей и кончилось тем, что он стал ее раздражать. Он был слишком художник, на ее взгляд. А она несколько своеобразно рисовала себе роль тех людей талант, которых призывала для украшения своей столицы. Она наивно говорила в одном из своих писем к Гримму: Si il signor marchese del Grimmo volio mi fare (вместо vuol farmi) удовольствие, он будет так добр написать божественному Рейфенштейну найти для меня двух хороших архитекторов, итальянцев по происхождению и искусных по профессии, которых наняли бы на службу к ее Величеству русской императрице; по контракту на столько-то лет и отправили бы из Рима в Петербург, как пакет инструментов». Они и были для нее именно инструментами, которые употребляют, пока они годны, и выбрасывают в окно, когда они иступятся, или когда найдутся лучшие или более удобные под рукою. Так она поступила и с Фальконе. Но вернемся к ее письму к Гримму. Она продолжает: «Пусть он (Рейфенштейн) выберет людей честных и рассудительных, не таких сумасбродов, как Фальконе, и которые ходили бы по земле, а не по воздуху».
Она не хотела, чтоб они парили в вышине. «Микеланджело, – сказал справедливо один французский историк, – не остался бы и трех недель при дворе Екатерины».
И, чтобы остаться при этом дворе в течение двенадцати лет, надо было иметь незаурядную силу воли Фальконе и его искреннюю страсть к начатому им делу, в которое он вложил всю душу. Но зато, когда он уехал из Петербурга, он был разбитым человеком… Если не считать Фальконе, Екатерину окружали только посредственности из иностранных художников: Бромптон, английский живописец, ученик Менгса, Кениг, немецкий скульптор, пользовались ее милостями. Бромптон писал аллегории, восхищавшие императрицу, потому что это были аллегории политические. «Он сделал портреты двух моих внуков, и это прелестная картина: старший забавляется тем, что хочет разрубить Гордиев узел, а другой – дерзко надел себе на плечи знамя Константина». Кениг удачно вылепил бюст Потемкина. Г-жа Виже-Лебрён, приехавшая в Петербург в 1795 году, имея за собой уже европейское имя, была везде встречена с большим почетом; но Екатерина обошлась с ней холодно. Императрица находила ее общество неприятным, а картины настолько слабыми, что «только тупой человек мог бы писать таким образом», – говорила она.