Экспансия — II
Шрифт:
— Они убеждены, что после разгрома вашей прежней квартиры все материалы, представлявшие для них какую-то опасность, уничтожены?
— А почему вы, собственно, думаете, что у меня есть такие материалы?
— Так считает дон Хосе.
— Сколько времени вы у него живете?
— Порядочно, — солгал Штирлиц. — Я занимаюсь проблемой нацизма. Не только в Германии, но и в Испании, Австрии, здесь, на юге нашего континента.
— Вы американец?
— Канадец.
— Воевали?
— Да. Именно поэтому и занимаюсь этой темой.
— Можно почитать ваши труды?
— Нельзя. Их нет.
— Если они узнают об этом, ваша жизнь будет ежедневно и ежечасно подвержена опасности.
— Но ваша ведь не подвергается — после пожара?
— Потому что я после этого капитулировал. Они знали, что делали. Каждый приехавший из рейха напуган, до конца дней своих напуган, и ничто его не спасет от самой заразной и въедливой бациллы — страха.
— Вы не могли бы ответить на ряд моих вопросов, доктор Зуле?
— Нет.
— Вы даже не хотите знать, какие вопросы меня интересуют?
— Я понял, что вас интересует. Вы делаете благородное дело. Вы и обязаны его делать: демократии виноваты, что Гитлер пришел к власти. Вам и карты в руки — смойте позор с тех, кто спокойно смотрел, как преступник рвался в рейхсканцелярию, хотя одного вашего демарша перед Гинденбургом хватило бы, чтобы остановить мерзавца.
— Согласен, — кивнул Штирлиц. — Принимаю каждое ваше слово. Но и вы, немец, тоже виноваты в том, что Гитлер стал фактом политической жизни. Что вы, лично вы, сделали, чтобы он не стал канцлером? Бранили его в университетской столовой? Говорили друзьям, что карикатурный истерик мнит себя вторым Фридрихом? Или просто отмахивались: «Бред, такое невозможно, покричит и успокоится, мы слишком культурны, чтобы пустить его»? Что вы сделали, доктор?
— Я бранил его в университетской столовой, вы правы. А моя жена — она лежит в клинике, ей, слава богу, лучше — выступала против него на митингах и составляла прокламации... Она принадлежала к берлинской организации социал-демократов. Ну и что? Ах, как она честно и красиво выступала, дон Максимо, как отважно! Ну и что?
— Вам неприятен мой приход? Вы поэтому так подчеркнуто презрительно назвали меня «доном»?
— Да, ваш приход мне отчего-то неприятен. И я не намерен этого скрывать.
— Вы не посмели бы так говорить, — Штирлиц даже набычился от внезапно охватившей его ярости, — если бы я не был тем, кто дрался с наци... Если бы я был здешним затаившимся гадом, вы бы покорно отвечали на мои вопросы, потому что прекрасно знаете — не ответь вы на то, что меня интересует, и я отправлю вас к праотцам! Или отравлю в клинике вашу жену!
Штирлиц резко поднялся, успев подумать: «Какое счастье, что нет привычной боли. Господи, как важно ощущать себя здоровым и сильным!»
— Отстегните цепочку на двери, дон Хорст. Мне как-то совестно быть в вашем антинацистском доме.
Лицо Зуле странно стекло, стало видно,
какое оно нездорово-отечное, глаза сделались испуганными, заячьими, руки мелко, по-стариковски затряслись...— Я могу закричать, — прошептал он осевшим, совершенно иным голосом. — Я стану кричать.
— Ну и кричите. Нельзя так трястись. Такая паническая боязнь есть форма страха за шкуру, а не за жизнь. Простите за резкость, но после окончания войны я получил привилегию говорить то, что думаю.
— Подайте мне вон тот пузырек, — еще тише сказал Зуле, кивнув на подоконник. — У меня останавливается сердце.
Лицо его сделалось синюшным. «Зря я так, — подумал Штирлиц, — в конце концов, он просто трус, как и большинство обывателей от науки. Они ниспровергают все и вся в кругу близких, а прилюдно молчат, — самый горький балласт истории».
— Сколько капель? — спросил Штирлиц, по-прежнему раздраженно.
— Я пью из пузырька, скорее, пожалуйста.
Зуле приник посиневшими губами, прорезанными ярко-красными склеротическими сосудиками, к пузырьку, сделал большой глоток, откинулся на спинку стула и расслабившись, закрыл глаза.
— Давайте я помассирую вам грудь, — сказал Штирлиц, сердясь отчего-то на себя, а не на этого мышонка: «Собрал информацию, классифицировал ее и спрятал, низость какая!»
Старик кивнул, показал рукой на сердце.
— Это не сердце, — сердито сказал Штирлиц. — Обыкновенный невроз. Если плохо с сердцем, печет в солнечном сплетении. И отдает в локоть... «Дьявол лозою лезет по жилам, источенным тленьем», — последнюю фразу из популярной берлинской песенки тридцатых годов Штирлиц произнес по-немецки.
— Я сразу понял, что ваш родной язык немецкий, — не открывая глаз, прошептал Зуле. — Что вам от меня надо? Вы правильно поняли: если я пойму, кто вы на самом деле, — я отвечу на все ваши вопросы, мои жилы разъедены страхом...
— Ну, а если я скажу, что я не немец? Если я признаюсь, что работал против Гитлера? Нелегально? Что тогда?
— Мне трудно в это поверить... Я очень недоверчив... Государственная жестокость учит не доверять: никому, нигде, ни в коем случае, ни при каких условиях.
— Один раз проиграли — и второй проиграете, — сказал Штирлиц, продолжая массировать грудь старика, — если не научитесь уверенности. Нельзя бороться, то есть стоять на своем, никому не веря. Ну, легче?
— Да. Спасибо.
— Вздохните глубоко.
— Я боюсь.
— Вздохните носом!
Старик снова сжался в комочек, но вздохнул глубоко, отвалившись при этом на спинку шаткого стула.
— Еще раз!
Он послушно вздохнул еще раз и начал застегивать пуговицы на старенькой, штопаной рубашке ватными пальцами.
— В туалете у меня собраны папки по нацистам в здешнем регионе. Если вас не затруднит, принесите их, я вам кое-что объясню... Только, пожалуйста, не ссылайтесь на меня... Если я умру, жене будет не на что купить хлеба, она плохо говорит по-испански... А кому здесь нужны старые немецкие социал-демократы?
— Почему не возвращаетесь в Германию?
— Кому я там нужен? Да и потом я теперь гражданин Аргентины... Я получил гражданство... Понимаете? Я был убежден, что Гитлер — надолго.