Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Элегантность ёжика
Шрифт:

Ну так вот, глубокие мысли — это само по себе. Но там я в своем амплуа — умничаю (и издеваюсь над другими умниками). Не всегда удачно, но занятно.

И я подумала: чтобы не было перекоса, надо уравновесить эту «игру ума» другим дневником, где говорилось бы о чем-то телесном или вещественном. Пусть это будут не глубокие мысли, а перлы материи. Что-то плотное, осязаемое. Но в то же время красивое, прекрасное. Кроме любви, дружбы и Искусства, я что-то не вижу ничего, что могло бы наполнить человеческую жизнь. До настоящей любви и дружбы я еще не доросла. Но Искусство… если бы я продолжала жить, то жила бы только им. Поймите меня правильно: под Искусством с большой буквы я подразумеваю не только шедевры великих мастеров. Даже за Вермеера держаться не стану. Все это, конечно, замечательные произведения, но они мертвые. Нет, я имею в виду прекрасное в мире, то, что может открыть нам движение жизни. И этот «Дневник всемирного движения» будет посвящен движению людей, одушевленных или, за неимением лучшего, неодушевленных предметов и поискам чего-то до такой степени прекрасного,

что придало бы ценность жизни. Поискам красоты, гармонии, энергии. Если такое найдется, я, может быть, пересмотрю свои планы: если, вместо прекрасной умозрительной идеи, найду прекрасное движение физических тел, то, может, все-таки решу, что жизнь достойна того, чтобы ее прожить.

Идея вести два дневника (один для ума, другой для тела) возникла у меня вчера, когда папа смотрел по телевизору регби. Обычно в таких случаях я сама больше смотрю на папу. Это очень забавно: он сидит на диване перед экраном в рубашке с засученными рукавами, без носков, вооружившись банкой пива и тарелкой колбасы, и, кажется, у него на лбу написано: «Глядите! Я и таким тоже могу быть!» Видимо, ему не приходит в голову, что один стереотип (серьезный государственный муж, министр), помноженный на другой (свой парень, не дурак хлебнуть пивка), дает стереотип в квадрате. Так вот, вчера, в субботу, папа вернулся пораньше, зашвырнул подальше свой портфель, скинул носки, закатал рукава, сходил на кухню за пивом, включил телевизор, рухнул на диван и сказал мне: «Пожалуйста, принеси колбаски, а то, боюсь, пропущу хаку». Ну, что касается хаки, то я прекрасно успела порезать и принести колбасу, а она еще и не начиналась — всё крутили рекламу. Мама с презрительным видом присела на подлокотник (тоже стереотип: в такой семье жене положено быть занудой интеллектуалкой левых взглядов) и пристает к отцу с какой-то сложной затеей: устроить званый ужин, чтоб помирить на нем две разругавшиеся пары. Зная, какой из моей матушки тонкий психолог, смешно подумать, чем это кончится. Я отдала папе колбасу и, поскольку Коломба у себя в комнате слушала умеренно авангардную музыку, модную в богатых кварталах, подумала: а что, чем хуже хака? Мне смутно помнилось, что это какая-то шуточная пляска, которую новозеландская команда всегда исполняет перед матчем. Что-то вроде устрашения противника на обезьяний лад. А само регби — грубая игра, где игроки только и делают, что валят друг друга на траву, падают, вскакивают и тут же сцепляются снова.

Реклама наконец закончилась, и после титров на фоне катающихся по траве здоровенных детин показали стадион с голосами комментаторов за кадром, потом комментаторов крупным планом (все, как на подбор, не дураки поесть) и опять стадион. На поле вышли игроки, и тут на меня накатило. Я не сразу разобралась, в чем дело: на экране вроде бы ничего особенного, но со мной творилось что-то странное, я чувствовала какое-то покалывание, и у меня, как говорится, захватило дух, будто я чего-то лихорадочно ждала. Папа тем временем успел выдуть банку пива и просил маму, которая поднялась со своего насеста, принести вторую, собираясь дать волю галльскому темпераменту. А меня все не отпускало. Я силилась понять, что происходит, пялилась на экран, но не могла сообразить, что же такого я вижу и откуда эти колючие мурашки.

Все стало понятно, когда новозеландцы принялись отплясывать свою хаку. Среди них был один совсем молодой высоченный игрок маори. Он-то и привлек мое внимание — сначала, наверно, высоким ростом, но потом еще и какой-то необычной манерой двигаться. Движения его отличались особой плавностью, а главное, оставались движениями в себе. Большинство живых существ передвигаются в пространстве с определенной целью. Вот, например, как раз сейчас, когда я это пишу, мимо меня, волоча брюхо по полу, идет наша кошка по кличке Конституция. У этого создания нет осознанной цели всей жизни, но в данный момент она идет в определенном направлении, скорее всего, к креслу. И сама манера двигаться говорит об этом: она идет куда-то. А вот прошла в переднюю мама, она собирается в поход по магазинам и уже наполовину ушла, стремление обгоняет движение. Не знаю, как бы это лучше объяснить, но когда мы передвигаемся, то словно разорваны этим целенаправленным движением: мы еще здесь, но уже не вполне, поскольку куда-то устремлены, понимаете? Чтобы не распадаться, надо совсем не двигаться. Или ты двигаешься и разрываешься, или остаешься цельным, но тогда совсем не двигаешься. А этот игрок… я сразу, как только он появился на поле, почувствовала, что он чем-то не похож на других. Впечатление было такое, как будто двигаясь — он двигался, а как же! — он оставался на месте. Скажете, нелепость? Когда началась хака, я не сводила с него глаз. Конечно же, он совсем не такой, как все. Вот и обжора № 1 говорит: «Сомю, великолепный новозеландский замыкающий, как всегда, впечатляет своим богатырским телосложением: рост — два метра семь сантиметров, вес — сто восемнадцать килограммов, такое прелестное дитя!» Ну да, все смотрят на него как завороженные, но никто толком не знает почему. А ведь теперь, в хаке, это прямо-таки бросалось в глаза: он делал те же движения, что и все остальные (хлопал себя по ляжкам и по локтям, отбивал ногой ритм, глядя в лицо противнику, как разъяренный воин), но если жесты его товарищей были направлены в сторону соперников и зрителей, то его — оставались при нем, были жестами в себе, и это придавало ему невероятную энергию, невероятную интенсивность. И вот хака, воинственная пляска, развернулась во всю силу. А в воине ценна не та сила, которую он расточает, устрашая врага грозными воплями и жестами, а та, которую он способен сосредоточить в себе, не выпуская ее наружу. Молодой маори превращался в дерево, в огромный несокрушимый дуб с мощными корнями и широко раскинутой

кроной, это чувствовали все. Однако было совершенно ясно, что этот огромный дуб может взмыть и полететь с быстротой ветра, несмотря на свои могучие корни, вернее, благодаря им.

Дальше я стала жадно вылавливать глазами такие моменты матча, когда кто-нибудь из игроков весь превращался в чистое движение, а не разрывался на куски, устремляясь куда-то. И выловила их немало! Они встречались в разных положениях: то один игрок из схватки вдруг укоренялся, становился точкой равновесия, прочным компактным якорем, который придавал устойчивость всей группе; то другой во время прорыва так удачно разгонялся, что, не думая о цели и сросшись с мячом, весь вкладывался в движение и бежал, словно осененный благодатью; то бомбардир, отрешившись от всего окружающего, в бессознательном наитии направлял удар с идеальной точностью. Но никто не мог превзойти статного маори. Когда он успешно провел первый занос, папа ошеломленно застыл и даже забыл о своем пиве. Он болел за французов и, кажется, должен был расстроиться, но вместо этого хлопнул себя по лбу и выдохнул: «Ну, дает!» Комментаторы и те, пусть с досадой в голосе, не могли не признать, что видели чудо: маори пронесся через все поле парящим бегом, оставив других игроков далеко позади. А те выглядели нелепо дрыгающимися в жалких потугах догнать его фигурками.

И тогда я подумала: вот оно, я открыла, что в мире бывает абсолютное движение, стоит ли ради этого продолжать жить?

Как раз в эту минуту у одного из французских игроков, участвовавших в моле, соскочили трусы, и это вызвало такое буйное веселье трибун, что мне стало мерзко; даже мой отец, чьи предки двести лет воспитывались в строгом протестантском духе, поперхнулся пивом и зашелся от хохота. Меня такое кощунство оскорбило.

2

О войнах да колониях

В самом начале я сказала, что нигде не училась. Это не совсем так. Но мое образование не пошло дальше начальной школы, а перед экзаменом в среднюю мне пришлось маскироваться, чтобы рассеять подозрения месье Сервана, нашего учителя: когда мне было только десять лет, он как-то раз меня застукал — я с жадностью читала его газету, а там писали только о войнах да колониях.

Почему я не пошла учиться дальше? Сама не знаю. Думаете, смогла бы? Ответить мог бы разве что оракул. Меня мутило при одной мысли о том, чтобы мне, голодранке, без всякой красоты и обаяния, без роду-племени и без амбиций, неотесанной и не умеющей шагу ступить на людях, соваться в мир баловней судьбы и соревноваться с ними, — так что я и не пыталась. Я хотела только одного: чтобы меня оставили в покое, ничего от меня не требовали и чтобы каждый день можно было выкроить немножко времени для утоления моего ненасытного голода.

Когда у тебя нет потребности в пище и вдруг на тебя нападает голод, то это и мучение, и просветление. В детстве я была вялой, почти калекой — сутулой, чуть ли не горбатой, и безропотно жила в полном убожестве, потому что знать не знала, что есть какая-то другая жизнь. Полное отсутствие воли граничило с небытием — ничто не вызывало во мне интереса, ничто не прерывало дремоты; меня, как травинку в море, несло куда-то по прихоти неведомых сил; при такой бессознательности не могло зародиться даже желание со всем покончить.

Дома у нас почти не разговаривали. Дети вопили, а взрослые занимались каждый своим делом, как будто нас и вовсе не было. Мы ели простую и грубую пищу, но досыта, нас не обижали, одевали по-бедняцки, но в чистые и тщательно залатанные одежки, так что мы могли их стыдиться, зато не мерзли. Но речи мы почти не слышали.

Свет просиял, когда в пять лет я первый раз пошла в школу и с удивлением и страхом услышала чужой голос, обращенный ко мне и назвавший мое имя.

— Ты Рене? — спросил этот голос, и чья-то рука ласково опустилась мне на плечо.

Это было в коридоре, нас собрали там в первый день учебного года, поскольку на улице шел дождь.

— Рене? — повторил мелодичный голос откуда-то сверху, а рука все так же, легко и нежно, поглаживала мое плечо — язык прикосновений был мне совершенно неизвестен.

Я подняла голову — движение такое непривычное, что мне едва не стало плохо, — и встретила взгляд.

Рене. Это же я. Впервые кто-то позвал меня по имени. Родители обычно просто призывно махали рукой или односложно меня окликали, и, когда эта незнакомая женщина — первым, что я увидела, были ее светлые глаза и улыбка — произнесла мое имя, душа моя распахнулась перед ней, она внезапно стала мне так близка, как никто и никогда прежде. Мир вокруг обрел цвет. В болезненной вспышке встрепенулись все чувства: я услышала шум дождя, увидела стекающие по оконным стеклам струи, ощутила запах мокрой одежды, тесноту коридора, в котором кишела ребятня, подивилась мерцающему блеску старинных медных крючков в раздевалке, где висели гроздья пальтишек из плохонького сукна, и высоким — на детский взгляд, до самого неба — потолкам.

Испуганно уставясь на учительницу, которая заставила меня заново родиться, я вцепилась в ее руку.

— Давай-ка снимем твою куртку, Рене, — предложила она и, крепко придерживая, чтоб я не упала, быстро и сноровисто раздела меня.

Многие думают, что сознание просыпается в тот миг, когда мы рождаемся, но это заблуждение, которое объясняется, скорее всего, тем, что мы не можем представить себе живое, но лишенное сознания существо. Нам кажется, что мы всегда умели видеть и чувствовать, поэтому мы уверенно отождествляем появление на свет с появлением сознания. Вот, однако же, опровержение этой ошибочной теории: некая девочка, Рене, вполне исправное воспринимающее устройство, наделенное зрением, слухом, обонянием, вкусом и осязанием, могла пять лет прожить, ни в коей мере не осознавая ни себя, ни окружающий мир. На самом деле сознание включается тогда, когда произносится имя.

Поделиться с друзьями: