Эллины и иудеи
Шрифт:
Он повторил несколько раз, и с нарастающей настойчивостью: "Скажите Толмачеву!.."
— Может быть, вы сами об этом ему скажете? — предложил я.
— Ну, нет, — осекся Жовтис. И поморщился, пожевал губами: — Видите ли, это выглядело бы не вполне этично. Ведь он о моем мнении не спрашивает... — В самом деле, тут ему трудно было бы возразить. Да я и не собирался. — Но если он спросит, — уже более уверенно продолжал Александр Лазаревич, — тогда я изложу ему свою точку зрения. Если спросит...
Я был рад хотя бы тому, что наши мнения совпали в главном...
Я был рад этому, но по дороге домой, трясясь в автобусе, идущем по мерзлым серым улицам в сторону моего микрорайона (зима выдалась бесснежная, с липким, сырым морозцем по утрам и вечерам), я вдруг ощутил страшную усталость. Может быть, усталость эта, образуя неведомое науке поле, исходила от унылых, ссутулившихся людей, наполнявших автобус, от их понурых лиц, тусклых, без единой живой искорки глаз, от их портфелей, сумок и авосек, в которых болталась жалкая, случайная добыча, выхваченная
Тем не менее, чтобы избежать любых кривотолков и внести полную ясность, я, вернувшись домой, сел за машинку и написал:
"Уважаемый Геннадий Иванович!
Я вновь перечитал — теперь уже с обозначенными в тексте купюрами - "Вольный проезд" Марины Цветаевой. И по-прежнему полагаю, что печатать это произведение в журнале сейчас не следует.
1. "Вольный проезд", написанный Мариной Цветаевой в тяжелейший для нее период, имеет явно антиреволюционный, антисоветский настрой, соединенный с изрядной долей антисемитизма. Очевидно, и Вы — хотя бы отчасти — со мной согласны в этом, поскольку намерены сделать купюры.
2. Если иметь в виду биографию Марины Цветаевой, то можно понять, почему а 1918 году "Вольный проезд" был ею написан. Однако почему, с какой целью необходимо печатать эту вещь в массовом литературном журнале в настоящее время?
3. Мне кажется, что "Вольный проезд" вполне уместно было бы опубликовать в собрании сочинений Марины Цветаевой с комментарием4, в нашем Журнале вряд ли возможном.
4. "Вольный проезд был напечатан в 1924 году в Париже, в "Современных записках" — издании, вполне доступном для чтения и в Ленинской библиотеке, и за рубежом. Вполне вероятно, что публикация "Вольного проезда" в нашем журнале, вызывающем всюду немалый интерес, будет иметь определенный резонанс. И тогда простое сопоставление полного текста в "Современных записках" и усеченного в журнале приведут к упрекам в прямом искажении существа материала, к утверждению, что путем обширных купюр Марина Цветаева эмигрантского периода стараниями редакции превращена из врага советской власти в чуть ли не ее друга... И это, по-вашему, будет торжеством истины? Гласности? Демократии?..
5. Как известно, ни одно изменение в тексте, принятом к публикации, не может быть внесено без предварительного согласования с автором. А если автора нет в живых? Тогда его тексты можно препарировать как угодно — так получается?..
6. Думаю, что гласность и демократия предполагают и ясность позиции, и чувство ответственности. Нем руководствуетесь Вы, намереваясь опубликовать "Вольный проезд ? Ведь и Вам, и мне, и всей редакции горько памятна история с резкой критикой журнала в связи с "вредом, наносимым делу интернационального воспитания". Если после публикации Вольного проезда" журнал обвинят в потакании антисемитизму, в разжигании национальной розни, то обвинение это будет вполне заслуженным.
7. Если бы мной руководило намерение причинить зло журналу и Вам, Геннадий Иванович, лично, я бы поддержал намерение напечатать "Вольный проезд". Но и Вам, и своим коллегам по редакции я предпочитаю говорить резкие и неприятные вещи, исходя из добрых чувств, желая предотвратить в лучшем случае необдуманное, в худшем же — злое дело, противоречащее духу перестройки, как я ее понимаю.
8. Если Вы все-таки решите, что "Вольный проезд" должен быть напечатан, то я считаю, что при этом следовало бы проконсультироваться по этому вопросу со специалистами по творчеству Марины Цветаевой (например, А.А.Саакянц) и обсудить намерение редакции с членами редколлегии журнала, поставив их в известность и об этом письме, которое носит, как Вы понимаете, отнюдь не частный характер.
Член редколлегии,
заведующий отделом прозы Юрий Герт"
— Ты правильно представляешь дело, сказал Толмачев, пробежав два моих листочка. — Пускай решает редколлегия.
— И на этом — точка, — сказал я. — Свое мнение я выразил, остальное не от меня зависит.
Выйдя из кабинета главного редактора, я и вправду испытывал облегчение, уверенный, что точка в самом деле поставлена. Я сделал, что мог, и упрекать себя мне не в чем.
Сейчас, перечитывая свое письмо, адресованное Толмачеву два года назад, я, в сущности, готов был бы подписаться сызнова почти под любым его словом. Два вопроса, в нем поставленные, кажутся мне узловыми. Первый обозначен в самом начале, там сказано: "антиреволюционный, антисоветский настрой". Злость, досада, ощущение банкротства владеет нами, требует найти причину
долговременных наших бедствий и во всем, винит Октябрьскую революцию. Ругать революцию, поносить Ленина, большевиков сделалось модой, своего рода бонтоном. Однако если недавние молитвы сменяются, площадной бранью, она, эта площадная брань, представляется мне зародышем новых молитв. И в самом деле: было бы желание согнуться, хлопнуться на колени, хряснуть об пол привычным к тому лбом — а уж кумиры, идолы всегда появятся. Не новые, так старые; царь-батюшка (кстати, отрекшийся от престола без всякой помощи Ленина и большевиков), великодержавность, триединая формула Уварова, истинные спасители Отечества — Корнилов, Краснов, Колчак. И смешанные с молитвами проклятия Октябрю, сочиненному Лениным и шайкой заговорщиков-экстремистов, узурпировавших власть в процветающей, торжественно шествующей впереди человечества России, полной мира и согласия... Не думаю, что монархизм, неприятие Октября Мариной Цветаевой дают основание уподобить ее какому-нибудь унтер-офицеру-корниловцу, готовому положить (а может быть — и положившему!) голову за вполне реального (хотя - вполне ли реального?..) государя-императора... Политика, этика, поэзия — все в ней причудливо соединялось, и чего было больше?.. Ее влек Наполеон. И герцог Рейхштадтский — "Орленок", сын Наполеона, воспетый Эдмондом Ростаном. Их портреты висели над ее девической постелью,.. Каким рисовался ей Николай II, какого покроя носил одежды, какие слова (скорее — стихи!,,) слышались ей излетевшими из его уст?.. Пошлость всегда ее страшила, обязательное для всех — склоняло к бунту. В начале первой мировой войны, в ура-патриотическом угаре, охватившем Россию (да только ли ее?..), она дерзко, вызывающе бросает:Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам!
Ну как же я тебя оставлю,
Ну как же я тебя предам?
И где возьму благоразумье:
"За око — око, кровь — за кровь", —
Германия — мое безумье!
Германия — моя любовь!
О какой Германии она писала, кто был ей мил — Людендорф, кайзер Вильгельм, Крупп, германский милитаризм?.. Да нет же — Кант и Гете, Гейне и Лорелея... Можно ли, по законам военного времени, судить ее за предательство, измену, переход на сторону врага ("Германия — моя любовь!..")?.. Законы поэзии не совпадают с положениями уголовного кодекса. Монархизм, антиреволюционность Марины Цветаевой требуют понимания, расшифровки. Без этого в коричневом тумане, энергично, с ведома высоких покровителей распространяемом "Памятью", можно перепутать "Современник" Некрасова и "Наш современник" Викулова, как и Марину Цветаеву с какой-нибудь Глушковой...
Мне странно было тогда, два года назад, почему столь простые мысли не приходят в голову самому Толмачеву? И почему я, никогда не бывший членом партии, неоднократно порицаемый не столько изустно, сколько печатно за "идеологические ошибки", "идейные пороки", "огульное охаивание" и "отсутствие положительного идеала" (было даже специальное постановление ЦК КП Казахстана, в котором, среди "порочных", фигурировало и мое имя — рядом с именем Анатолия Ананьева...), — почему я, выходит, защищаю Октябрьскую революцию, я — а не Толмачев?.. Ведь это он носит партийный билет с профилем Ленина, он с младых ногтей — доверенное лицо этой партии, то главный редактор издательства, то редактор газеты, член — то горкома, то обкома, то есть борец за чистоту партийной идеологии, еще недавно пресекавший самые малые отступления от нее, — отчего же вдруг наши роли вроде бы поменялись?.. Хотя ведь кто, как не он, руководит журналом, занимает редакторское кресло, которого мне никогда не занять, и кресло это, за которое он держится, напрягая все мышцы, предоставила ему та же партия, она усадила его за редакторский стол, занесла пожизненно в списки номенклатуры, она его выручит, не даст пропасть в любой ситуации, в крайности — пересадит с одного кресла на другое... Тут уж если не искренняя преданность, так хотя бы долг, порядочность велят служить, платить по таксе своему благодетелю...
Вот что было мне странно. И я — в своем письме — думал все еще раз расставить по своим местам, сделать явным, очевидным. И — антисемитские интонации: да нужно было заткнуть уши, залить их воском, чтобы не расслышать хорошо знакомые голоса...
Указывать на них редакции, Толмачеву?.. Тоже странность. И странность, далеко выходящая за пределы "еврейского вопроса". Ведь все мы были здесь, в Алма-Ате, в декабре 1986 года, то есть год назад, в памяти у каждого хранился еще не поблекший, не стершийся снимок тех событий...
Помню, утром 17 декабря я заглянул в больницу скорой помощи, к профессору Головачеву, моему "куратору" по медицинской части, и он, чрезвычайно встревоженный, рассказал мне: ночью состоялся городской партактив, ситуация сложная, возможны беспорядки, что же до больницы, то есть распоряжение — на всякий случаи готовиться к приему раненых...
Накануне было объявлено, что Кунаев отстранен от должности Первого, вместо него выбран прилетевший из Москвы Колбин, в прошлом секретарь обкома в Ульяновске, а до того — второй секретарь в Грузии, когда во главе ЦК там стоял Шеварнадзе... Говорили, "пересмена" произошла ночью, скоротечное заседание бюро длилось пятнадцать минут... Александр Лазаревич Жовтис, с которым мы встретились 16-го вечером в театре, задумчиво сказал: "Это может плохо кончиться..." Я не понял его. Ухода Кунаева ждали, считали предрешенным, огромный его портрет, с тремя звездами Героя, висел в центре города рядом с таким же огромным портретом Брежнева, для Казахстана оба олицетворяли эпоху застоя... Как же так? Почему — "плохо кончиться"?.. По пути из больницы в редакцию я думал об этом, сопоставляя прогноз Жовтиса, партактив, растерянность Головачева...