Эмигранты
Шрифт:
Букет был завернут в тончайшую шелковую бумагу. Леви Левицкий держал его на коленях, как свое счастье.
Он был счастлив за эти двадцать пять минут перегона по великолепному шоссе от Стокгольма до Баль Станэса. Он сказал Лили, что Европа для него в сущности тесна, развернуться можно только в Америке, где, «душка моя, вот вам мое слово: этих башмаков не изношу, – буду иметь собственный банк и парочку небоскребов…»
На завороте шоссе автомобиль почти коснулся крылом мелькнувшей навстречу машины, – она шла из Баль Станэса в Стокгольм. За стеклом две пары свирепых глаз укололи Леви Левицкого. Но заметила это только Лили, узнав Биттенбиндера и Эттингера. Затем – за поворотом – открылось кубово-синее, среди желтеющей листвы, длинное озеро. Лили указала на черепичную кровлю уединенного дома. Быстро покрыли дорогу вдоль леса. У подъезда дачи на садовой скамейке
– А-а, милости просим, милости просим… Давно друг друга знаем, но не знакомы, рад, очень рад, – сказал Хаджет Лаше, задерживая руку Леви Левицкого. – И с цветами! По-европейски. Княгиня вас поджидает… Не нравится мне ее здоровье, – настроение, нервы… Да, да, все мы здесь чахнем потихоньку без родной почвы… Вера Юрьевна! – крикнул он, задрав к окну голову и расставя ноги, – гость из Петрограда… Да, поджидает она вас, очень поджидает… Елизавета Николаевна, по русскому обычаю гостя надо бы чайком. (Лили сейчас же ушла в дом.)
– Да вы садитесь, Александр Борисович, в ногах правды нет… Давно ли из Петрограда? Ах, иногда все кажется, как сон какой-то… Помню, – давно ли это было, – Невский проспект: чинно, строго, прочно. Войска проходят с музыкой… Спешат чиновники, мчатся коляски, юнкера на лихачах. Помните пару вороных под синей шелковой сеткой – запряжку императрицы? Любил я глядеть, как, бывало, идет генерал в кожаных калошах с медными пятками, помните? Может быть, сам-то по себе заурядный человек, но сознание в лице, что – высший представитель империи. И это было внушительно. Солдаты – раз-раз – во фронт, юнкера – дзынь, дзынь – в четверть оборота, локоть – в уровень козырька! Красиво! И вместо этого на пустынном Невском – выбитые стекла и лошадиная падаль. Да, да, вот сижу здесь и размышляю о скоротечности всего земного…
В это время произошло что-то мгновенное и мало понятное… В дверях дома появилась Вера Юрьевна. Только по росту, по меху на плечах Леви Левицкий узнал ее, – бледное, густо напудренное лицо ее было искажено гримасой перекошенного рта. Соболий палантин у самого горла она стискивала худой, в перстнях рукой, ногтями – глубоко в мех. На пороге споткнулась и с каким-то отчаянием протянула руку перед собой. Хаджет Лаше кинулся к ней, втолкнул в дом и захлопнул за собой и за нею дверь. Все это – в долю секунды. Леви Левицкий в недоумении остался на скамейке.
Дотащив Веру Юрьевну до внутренней лестницы, Лаше придвинулся вплоть вздувшимся от гнева лицом и – без голоса:
– Это что же… знаки? Ананасана! Знаки подаешь? Марш! В постель!.. Лечь… Предупреждение последнее…
Под мехом он ловил ее руку, чтобы сломать пальцы. Вера Юрьевна пошла наверх по лестнице неживыми шагами. Лаше вернулся к Леви Левицкому. Ударил себя по ляжкам. Сел:
– Вы видели? Ну что с ней поделаешь! Опять припадок истерии. Переволновалась, ожидая вас, что ли… Приказал, буквально силой, – лечь… (Всовывая папиросу в длинный мундштук.) Доктора, ах, доктора! Кого ей только не привозил… Без докторов понятно, что – будь при ней муж, любовник, грубо говоря, хороший самец, – вот и все лекарство. Да, тяжело, Александр Борисович, мне, право, совестно перед вами… Да и княгиня будет в отчаянии… Приезжайте-ка к нам, батенька, запросто ужинать… Будут милые люди… Засидимся – останетесь ночевать… Условились, а? Завтра вечером, идет? Этот же шофер вам и подаст машину. Но только уж никаких букетов… И просьба… Не говорить никому… Знаете, голодные эмигранты такая бесцеремонная публика, – чуть где запахнет ужином, – так и тянутся на огонек…
50
Остаток дня Леви Левицкий прогуливался по Ваза-гатан. Купил чудные перчатки антилоповой кожи и машинку для точки бритв. Потом зашел в кино, где шла новинка – «Три мушкетера». Три французских дворянина и их друг совершали чудеса храбрости во имя чести, Франции и короля. Леви Левицкий скучал, – кому нужна эта неправдоподобная чепуха?
Ужинать пошел в известный кабачок «Три рюмки», но и здесь было скучновато, пресно. От сегодняшнего посещения Баль Станэса оставалось смутное впечатление чего-то болезненного и тоже неправдоподобного… «А не бросить ли канитель с этой бабой? Наверное, с фокусами, подумаешь – аристократка!..» Спать он лег раздраженный, неудовлетворенный.
Утром, лежа в ванне, окончательно решил: довольно нежиться, довольно сладострастничать, мотать деньги. Первое – прочь из этой дыры, Стокгольма, – на простор, в Америку. В девять часов он позвонил Ардашеву и к двенадцати поехал к нему завтракать.
Задача: устроить через Ардашева американскую визу.Николай Петрович встретил его, размахивая объемистым конвертом, сплошь облепленным марками – они тянулись в виде хвоста на особой подклейке. Леви Левицкий засмеялся:
– Узнаю советскую почту. От кого?
– Представьте, дошло! От Бистрема.
– Ну-ка, ну-ка?
– За кофе прочтем.
Сели завтракать. После водочки, когда у Ардашева увлажнились глаза, Леви Левицкий изложил просьбу об американской визе. Николай Петрович отнесся к этому чрезвычайно серьезно.
– Дорогой мой, вы хотите окончательно эмигрировать?
– Не понимаю такого вопроса, Николай Петрович, – я не был и не буду эмигрантом… Я должен испытать счастье, раз уже вырвался за границу… Во мне столько темперамента, столько энергии, удачи, честное слово, – жалко бросать Советской России такой кусок! Ей нужен Буденный, а я боюсь острых предметов, сижу на лошади, как собака на заборе. Года через три или я сделаю миллионы, или лопну, как мыльный пузырь… Тогда уж вернусь в Советскую Россию, раскаюсь (рассмеялся) и отдам себя революции. Вы понимаете, я – слишком Я… Это мне мешает спать. Зла трудящимся я не собираюсь делать, разве пущу в трубу десяток-другой спекулянтов…
Ардашев снял серебряную крышку с дымящегося блюда. Близоруко прищурился.
– Мне-то уж слишком смешно быть моралистом, Александр Борисович… Эмигранты считают меня большевиком, большевики – буржуем. И те и другие правы. Я верю в правду революции, но не верю в себя и продолжаю кушать с серебряной тарелки… И вас я понимаю. Вы цельный человек… Но было бы больно увидеть вас среди врагов Советской России.
– Боже сохрани! Николай Петрович, Россия была мне злой мачехой… Но зла я не хочу помнить. Богом вам клянусь, чем хотите: будет у меня сто миллионов, все равно в душе останусь пролетарием!..
Он сказал это горячо, с верой в себя и в сто миллионов. Выпили под дымящееся блюдо. Ардашев обещал завтра же сходить в американскую миссию.
– Должен вас все-таки огорчить, Александр Борисович: Америка сейчас – не слишком удобное поле для игры. Нет ничего прочнее американских бумаг. Игра сейчас – здесь, в Европе. За войну Америка ввезла сюда товаров более чем на десять миллиардов долларов. По крайней мере половину этого не успели израсходовать. Считайте, что в Европе болтается на разных складах, в военных министерствах, у разных спекулянтов – обуви, белья, одеял, консервов, печенья, варенья, муки, табаку, мороженого мяса и прочего на пять миллиардов долларов. Вот и положите эту сумму себе в карман, Александр Борисович… Потом соберемся опять у меня за завтраком и посмеемся, как два авгура, знающих цену деньгам, человеческой низости и юмору.
– Слушайте, вы серьезно советуете обратить внимание на Европу? Ладно, подумаю… Читайте письмо Бистрема.
Начало письма было о матери Бистрема, – он просил Ардашева сходить к ней и, если нужно, помочь денежно. «Передайте мамочке, что здесь я, во всяком случае, в большей безопасности, чем живя в Стокгольме». Сообщал о себе: вначале он работал в Наркомпросе. «С нетерпеливостью революция требует от наук и искусств покинуть горные вершины и все свои сокровища отдать массам. Грандиозные здания бывших учреждений и дворцов отводятся под академии. Туда привлекаются все, кто может чему-нибудь научить: ученые, академики, специалисты, поэты, философы, балетные танцоры, музыканты, режиссеры… Бесчисленное множество факультетов и аудиторий заполняется толпой рабочих и работниц, красноармейцев, подростков и стариков. Половина этих людей не знает грамоты. Но они, как растения в засуху, пьют влагу знания. В одном зале знаменитый астроном, с мешком для пайков за спиной, в калошах на босу ногу, читает о мироздании. Тысяча человек, таких же голодных, как он, слушают, как зачарованные, о небесных туманностях, о лучах света, ползущих миллионы световых лет по сферическому четырехмерному пространству. Тысяча слушателей чувствуют, что эфир, туманности и свет завоеваны ими, они свои теперь, советские, как этот дворец, как этот величественный и суровый город. В другой аудитории бледнолицый поэт говорит о ямбах и хореях, трехдольных паузниках, ритме, аллитерациях, читает поэмы Пушкина под всеобщее одобрение, с бешенством нападает на символистов и поздравляет слушателей с появлением космического гения Хлебникова. В третьей аудитории деревенские парни, сняв простреленные шинели, обучаются движениям классического балета, и это не смешно, потому что революция взамен мещанских материальных благ пригоршнями швыряет величайшие сокровища тысячелетней цивилизации.