Эмиль Гилельс. За гранью мифа
Шрифт:
Праздник удался. И надо признать: какими бы соображениями не руководствовалось государство, устраивая такое «зрелище», все же «польза» — так сказать, рикошетом — была: «широкие массы трудящихся» — те, что слушали радио и читали газеты, — неожиданно обнаружили, что героем страны может быть не только человек, выплавляющий чугун или увеличивающий надои, но и играющий на рояле, имеющий дело с музыкой — выходит и это существует, да, значит, нужно и важно, коль такой человек может представлять государство.
В этом нет ничего плохого. Между прочим, Америка — страна далекая от тоталитаризма — проявила себя схожим образом: она пышно встречала победившего Вана Клиберна — люди на улицах, прием у президента и т. п.
Но идем дальше.
Газеты — что не очень-то свойственно тем «культурным» временам — печатают о Гилельсе пространные
Кстати, о портретах Гилельса того времени. Их много. Преобладают снимки парадно-официальные, соответствующие «статусу», — с орденом в петлице и пр.; на них Гилельс выглядит — что несколько неожиданно — чрезвычайно сосредоточенным, ушедшим в себя; взгляд его обращен как бы внутрь, он занят своими мыслями и не «общается» с объективом. Исключения — редки, на то они и исключения. Фотографии достоверно «воспроизводят» склад его натуры, манеру в любых обстоятельствах оставаться самим собой. Бросается в глаза соединение мягко-округлых черт его широкоскулого лица с выражением непреклонной воли и решительности.
В тех случаях, когда он снят не один, только подчеркивается его «отдельность». Никакого «диалога» с собеседником — взгляд куда-то сквозь или мимо него. Вот момент встречи вернувшегося из Брюсселя Гилельса — прямо у вагона — с Нейгаузом. Нейгауз что-то оживленно говорит ему, а он, держа большой букет цветов, отрешенно смотрит в пространство; характерная ситуация.
Часто на снимках Гилельс выглядит так, словно ему жаль терять время на такую безделицу и он продолжает что-то обдумывать.
Вот четверо наших участников конкурса — в Брюсселе, вместе с С. Е. Фейнбергом. Все осознают ответственность момента: смотрят, улыбаясь, в аппарат; Гилельс стоит боком и будто не подозревает, что его снимают.
На групповых снимках с большим количеством «действующих лиц» он, как правило, почти незаметен — где-то сбоку или сзади, в самом «невыигрышном» месте. Вот группа лауреатов Брюссельского конкурса — есть несколько таких фотографий — вместе с королевой Елизаветой. Импозантно скрестив руки на груди, впереди — с большим отрывом от всех остальных — Артуро Бенедетти Микеланджели (седьмая премия). Выделяется эффектно «представленный» Яков Флиер (третья премия). А где же победитель? По первому впечатлению его просто нет. Но, приглядевшись, можно обнаружить: он стоит за спинами, позади всех и неловко выглядывает краем глаза у кого-то из-за плеча.
Но вернусь к рассказу о встрече Гилельса в Москве и «продолжу» сказанное Гаккелем.
Необходимо остановиться здесь на обстоятельстве исключительной важности — орден и фактическое присвоение статуса «национального героя» требовали, так сказать, выводов — и они были сделаны. После Брюсселя — и учитывая, плюс к тому, еще Москву и Вену — для верхов стало очевидным: вот кто будет олицетворять собой небывалый расцвет нашей культуры, вот кто покажет — страна растит таланты, которые покорят весь мир. Таковы были законы того времени: наука, спорт, музыка — все приобретало государственный статус. Недаром товарищ Сталин — на своем уровне понимания искусства, — напутствуя уезжавших на конкурс музыкантов, потребовал обязательно первого места!
Говоря о 30-х годах, прибегну к помощи выдающегося ученого Ефима Эткинда. Этот период нашей истории получает в его «Барселонской прозе» емкую характеристику: положение искусства в сталинском государстве Эткинд рассматривает словно в увеличительное стекло.
Отмечая всевозможные запреты, ограничения, преследования, он в то же время обращает внимание на необычайный расцвет в СССР некоторых видов деятельности — переводческой культуры, литературоведения, в частности пушкинистики, детской поэзии, шахматной игры.
Цитирую большой фрагмент, имеющий к нашей теме непосредственное отношение: «По-видимому, в культуре дело обстоит так: заткнешь в одном месте — мысль, талант, слово вырвутся в другом… Интеллектуальная энергия устремлялась в такие области, где она могла найти наиболее полное применение. Одной из важнейших таких областей было различного рода исполнительство. Оригинальное творчество подвергалось неусыпному контролю; стоило композитору проявить самостоятельность в поисках новых путей, как его одергивали в „Правде“: „Сумбур вместо музыки“! Скрипачей, пианистов, певцов никто не трогал; напротив, начальство ценило первые места,
завоеванные на международных конкурсах. Победителям конкурсов давали ордена и квартиры. Гилельс, Ойстрах, Гольдштейн поощрялись партией, несмотря на их „неблагозвучные“ фамилии: они поддерживали миф о советском социализме как земле обетованной для культуры. И шахматисты, и скрипачи, занимая первые места, эффективно способствовали пропаганде советского приоритета: „И даже в области балета мы впереди планеты всей!“ Этому же служил спорт: победители прославлялись как образцовые советские люди — герои режима. На их поощрение денег не жалели. Однако, расцвет исполнительства, как и расцвет шахмат и перевода, был следствием не только денежных поощрений, но и возможности проявить силу своего духа».И далее: «Было ли нечто подобное в гитлеровской Германии? Нет. Во-первых, германский тоталитаризм существовал недолго, всего двенадцать лет, да и эти годы были заняты почти непрерывными изнурительными войнами, но если бы и не было войн, двенадцать лет для такого процесса, о котором я тут повествую, мало: к 1929 году у нас он едва начинался, а ведь именно тогда исполнилось двенадцать лет советского режима. Во-вторых, с нацистским режимом интеллигенция сосуществовать не могла даже внешне, даже „обманным“ образом: идеология нацизма с самого начала была откровенно людоедской; она открыто призывала к уничтожению расово неугодных ей групп — евреев, цыган, славян; она отвергала всякие признаки демократии; она воспевала германо-имперские порядки; никакие достижения мировой культуры ее не привлекали, — тут престижные соображения не действовали. В Советском Союзе было иначе: фасад казался приемлемым, проповедовался гуманизм, интернационализм, уважение к цивилизациям малых народов, к литературам всех языков. Позади фасада были застенки. Этого не знали, а те, кто знал, нередко делали вид, что принимают фразеологию пропаганды на веру; кое-кто искренне считал, что пропаганда может каким-то чудом обернуться действительностью».
Уместно будет прибавить сюда и написанное Л. Гаккелем, — он будто подхватывает затронутую тему, говоря именно о Гилельсе: «…Нужно отметить необычность артистической ситуации в его случае. Думается, что никогда ранее выдающийся исполнительский талант не вовлекался в официальную культурную жизнь тоталитарного государства; да подобного государства ранее и не существовало, государства, сумевшего воспроизвести „свое“ поколение людей, „свое“ поколение художников! Вынуждены с горечью отметить это явление новизны в мировой художественной истории; тоталитарная Германия покушалась на институты музыкально-исполнительского искусства с позиции „расовой теории“, но артист-исполнитель не занимал столь высокого положения в государственной идеологической пирамиде, как это было у нас, — Гизекинг и Кемпф не имели ролевой функции „героев“! И при этом выдающийся советский исполнитель неизбежно становился субъектом культурной апологетики, ибо исполнительство по природе своей утвердительно, оно не может жить инакомыслием, критикой, протестом; ими может жить — и то лишь частично — композиторское творчество…
Но, вместе с тем, как же не подумать и не сказать, что если в тоталитарной стране люди надеялись, любили, радовались, то они искали и находили свет в пределах даже и такого государства; а если они страдали, то искали утешения в привычных жизненных пределах. И слава Богу, был Гилельс у советской публики — Гилельс, игравший Бетховена, Шопена, Брамса, Чайковского во всеоружии своих дара и мастерства. В художественной истории XX века нова ситуация артиста-утешителя, артиста, поддерживающего самое ощущение жизни у своей публики. Но такими артистами были все мастера нашего послереволюционного исполнительства. В огромной мере им был — и особенно в 30-е годы — Эмиль Гилельс».
Из имени Гилельса государство создало свою выставочную витрину; более того, Гилельс стал едва ли не символом — или одним из символов — процветания страны. Это процветание с большим размахом, не жалея красок, рисовала тогдашняя пропаганда. Справедливости ради надо сказать, что расчет был безошибочным: Гилельс сверх меры оправдал возложенные на него надежды. Не он выбрал себе эту роль — она была за ним «закреплена», ему навязана. Его же обязанность — играть, играть там, куда посылала его страна, — сам он, понятно, не мог ехать куда хотел и где хотели его слышать. Он выходил на эстраду и гениально играл — так уж он был задуман Богом; ставить на него было беспроигрышно.