Эмма
Шрифт:
Я отметил для себя: отзывчивость по отношению к моим пробам пера меня ободряет и поддерживает (что вполне естественно), но и пугает немного — как бы мне не остановиться в развитии. Плохой отзыв в первый момент рождает сомнения, но затем делает злее и настойчивее. И то, и другое — явно школярские, подростковые страсти новичка. Так что продолжать я, видимо, буду в любом случае. Внимание Эммы к моим рассказам, безусловно — сильнейший стимул, но поощряет нетерпение, торопливость. Отсюда, по-видимому, краткость моих рассказов. Слава богу, что не опустился до поэзии. Хуже поэзии — только сочинение песен и исполнение их под гитару. Это уж все равно, что прямо подойти к бабе и схватить ее за сиську. Пардон! Горячность, конечно, с моей стороны, не моя лексика, и т. д., но вымарывать не стану. И все же я чувствую себя пленником страсти: писание пусть даже и коротких рассказов и связанное с ним изобретение словесных фокусов, чтобы удивить ими Эмму, представляется мне занятием возвышенным и прекрасным. Но воспользоваться этим инструментарием ради расположения Бурнизьен? Заключить для ее удовольствия величие и трагедию человеческой жизни в липкий кокон эзотерического самовнушения? Не знаю, не знаю… Со мной это не склеивается.
Вот эта последняя фраза — клад для Бурнизьен. «Шедевр еврейской провинциальной речи, — скажет она. — По-русски говорят: у меня то-то и то-то (личная жизнь, например) не клеится, к ней (к нему) то-то и то-то (грязь, например) не пристанет». А я так и оставлю. Не принимаю ее
Дома я первым делом отправил брюки в стирку, а потом отыскал и зазубрил определения всех упомянутых Бурнизьен терминов. Все-таки нужно быть благодарным тем, кто нас не любит. Это лучше, чем равнодушие. Развивает. При следующей встрече с Эммой я бойко включил в свою речь понятия парадигмы и дискурса, охотно объяснил ей их значение (теперь, опять, ей богу, не помню) и удовлетворенно отметил, как взгляд Эммы скользнул по чистым карманам моих брюк. Я опять вырвал победу.
Но о великодушном прощении Бурнизьен и речи быть не могло, я все-таки противник примиренчества и уступок. Я, например, не понимаю, зачем было Герасиму топить Муму, если он все равно ушел от барыни. Между прочим, барыня по-своему была права: ей нужен был дворник, а не враждебная по отношению к ней и тявкающая в часы ее отдыха собачонка. И Бурнизьен, конечно, приятнее было бы обратить меня в неофита-каббалиста, который составил бы часть ее свиты. Казачок, паж, «член моего кружка», как выражались на нашем школьном дворе. Старшеклассники, конечно. Из тех, что, бравируя знанием женской физиологии, могли предложить вам выпить стаканчик теплой «менсурации». Понятно поэтому — зачем ей мои рассказы? Они ей только мешают, отвлекают от главного, от того, что является главным в жизни по ее представлениям. Утопи, Герасим, собачку (это говорит в моем воображении барыня равинесса Бурнизьен, имея в виду мое писание рассказов), она лает по ночам. И собачка-то — говно, дворняжка какая-то. Безродная псина, уродка малорослая. Слышишь, немой, утопи собачку. Не слышит, покажите ему жестами: взять за голову — и вот так, под воду. Или в мешок. Или веревку привязать к ошейнику, а на другом конце тяжелый камень. Нам в хозяйстве нужен только дворник.
Не буду топить свою Муму! Не признаю утилитарного творчества! Литература — не кормушка для морали! И для духовности — тоже! Не буду писать рассказы ни ликующие, ни врачующие, ни возвышающие, ни подвигающие! Запуская посевной комбайн «разумного, доброго, вечного», утверждаю я, автор художественной формы оскорбляет читательский интеллект, нарушает границы его суверенной личности. «Ни проповедей не хочу, ни самых правильных поучений! — в запальчивости кричу на такого автора. — Ни прямых, ни опосредствованных!» «Кто ты такой, чтобы меня воспитывать?! — ору на него и пихаю его своей неширокой грудью. — Не предложу своим ни читателю, ни читательнице косячка с катарсисом! Не будет раздачи «наркомовских ста грамм» перед встречей с жизнью! Не желаю сооружать словесные бандажи для душевных грыж!» Но продолжая буянить, оставляю я теперь в покое воображаемого автора, с которым только что чуть не подрался и в которого чуть издалека не плюнул, и возвращаюсь мыслями к Бурнизьен и на нее наставляю остро заточенную пику своей полемики: «Не хлынет из рассказов моих поток амброзии или веселящего газа, от которого душа женская взмывает в заоблачные высоты, а писа тайно, в надежном укрытии, ликует и поет! Мои рассказы — это мои, стоячие, мужские рассказы! Какие есть! Эмме, между прочим, нравятся. И это все решает».
Господи! Ну, зачем ты послал мне под самое утро этот дикий сон? Будто Бурнизьен забралась ко мне спящему в постель, и когда я проснулся, строгим голосом объявила, чтобы я не смел и думать ни о чем «таком»… что в комнате ее шумят, а ей нужно выспаться как следует перед лекцией (по Каббале, разумеется), которую она прочтет, не запомнил, где.
Ух, представляю себе, как она вьет перед аудиторией человек в тридцать (двадцать восемь пар глаз коровьих, две пары прикрытых дремотой) затейливый словесный узор, а-ля длинный-предлинный забор (простите нечаянную рифму). А в конце лекции — этап вопросов, и вот поднимается из середина зала дама лет шестидесяти в розовом кокетливом берете, с тоже розовым шарфом, перевернутой греческой буквой «гамма» наброшенным на вянущую от диет шею, и спрашивает ее о чем-то, на что Бурнизьен отвечает с видимым удовольствием, добавляя в конце или (еще лучше) в начале: «О, это замечательный вопрос!» Но дама в розовом не успокаивается, она сначала углубляется в затронутую ею тему, а потом и вовсе вступает с госпожой лекторшей в спор, и Бурнизьен начинает беситься, потому что ахинея, которую несет дама-перевернутая-«гамма» обретает все более четкие контуры карикатуры на собственную ее лекцию, и она торопится, поглядывая на часы, завершить мероприятие, приятно улыбаясь всем собравшимся и ссылаясь на знаки, которые ей от двери подает другая дама, ответственная за то, чтобы запереть аудиторию.
Но я отвлекся от сна. Да, я рассказывал, что она потребовала от меня, чтобы я не смел думать «ни о чем таком». Я сказал — хорошо, не стану пытаться ни делать, ни в мыслях иметь ничего «такого», но она протянула руку к середине моего тела (у меня, между прочим, при не очень большом росте — довольно длинные ноги) и проверила, не думаю ли я на самом деле о чем-нибудь «таком», и я во сне ужасно обрадовался, что я не успел ни о чем таком подумать. И она показалась мне удовлетворенной этим и даже придвинулась ко мне ближе, и я счел нужным сказать ей что-нибудь вежливое, ведь она проявила доверие ко мне, и я сказал, кажется, что она «приятная к телу», и она будто бы хмыкнула в ответ, а я подумал: «Ну, почему же ей так не нравятся мои рассказы?» Дальше увидел я в продолжавшемся сне кого-то неназванного, но приходящегося мне старым другом, который, поморщившись, сказал, что в моих текстах слишком много запятых. Потом каким-то чудом попал я на вечер воспоминаний к вдове знаменитого писателя. Людей там была тьма, никто меня не знал, и чтобы не остаться в памяти хозяйки неизвестным нахалом, я старался съесть поменьше треугольных бутербродов с безголовыми тушками шпрот. Скрывая природный окрас (черненое серебро), маслянистые, они золотились, поблескивая в теплоте желтого искусственного освещения. Рокфорными с изумрудной прожилкой шариками (впервые вижу рокфор в шариках!) меня обнесли. Собравшись уходить, я расписался в книге посетителей, подпись свою расшифровал: /Родольфо-Додольфо/, — и направился было к выходу, как раздался звонкий голос вдовы: «Это кто же тут Родольфо-Додольфо?» От вскрика я проснулся в волнении и тревоге, предполагая, высчитывая — хотела ли вдова просто узнать, как я выгляжу, или, обернувшись, увидел бы я, что все гости повернулись ко мне
и несогласованно, немного размыто выдохнули: «Ро-о-дольфо-До-о-дольф-о-о!» Набрали воздуха, и громче, веселее, опытнее уже, грянули, синхронизируясь на первой букве: «Ж-ж-жертва Адольфа!»— Когда я пытаюсь смотреть на свои литературные опыты глазами Бурнизьен, — пожаловался я Эмме, — то они и мне тоже перестают нравиться.
— Глаза Бурнизьен? — спрашивает Эмма, улыбаясь.
— Мои литературные опыты, — отвечаю, смущаясь.
— Смотри на них моими глазами, — шутит она.
Дразнит Эмма (меня). Глазами (ее) предлагает смотреть на рассказы (мои). Они (глаза — > ее) дразнят (меня) и смеются . Над вниз стремящейся ломаной молнией ценности ($, €, lb) творчества (моего). Над невысокой стоимостью ($, €, lb) его на бирже (%) взглядов людских (например, равинессы). Смотрю в них (глаза Эммы), дразнимый (ею), вышучиваемый (ею), и сердце , (мое) — растаявшее (~), густое (~), текучее (~). В нем, как в красном озере, могли бы плавать, черненым серебром посверкивая, золотом не притворяясь, мелкоголовые шпроты.
22
Умерла мать. Сначала — тяжелый инсульт, парализована половина тела, искажена речь, потом кратковременная поправка, я даже пробовал ходить с ней по дорожкам реабилитационного центра, вполне ее понимал, затем — удар. Наверно, инфаркт, который ее убил. Так мне сказали. Они не пытались выяснить точную причину, ну и я, разумеется, не настаивал.
Когда она еще была жива и относительно здорова, когда мы решали ее гинекологические проблемы и планировали операцию по удалению катаракты и не думали о более серьезных проблемах, мне нужно было решить после случившегося на книжной ярмарке, как обеспечить безопасность регулярных встреч с Эммой, если это вообще окажется возможным. Я решил приобрести собственное жилье. Без особого труда я внушил матери, что, несмотря на расходы, стоит продолжить снимать ту квартиру, на которой мы жили до сих пор. Я апеллировал к тому факту, что на новом месте она лишится приобретенных знакомств, привычных и налаженных социальных услуг. Ни того, ни другого, объяснил ей я, не будет в новом городе, заселяющемся по большей части молодыми семьями и людьми среднего возраста. А так — за мной останется та комнатка, в которой я живу сейчас, а во вновь купленной квартире и у матери тоже будет своя. «Мой угол», — так она сказала. Вообще-то, совершенно отдельная комната, уточнил я, но больше не настаивал на своей формулировке. Во-первых, термин «мой угол» больше соответствовал ее жизненной философии, во-вторых, глупо и неприлично воспитывать собственную мать и навязывать ей рационализм, отнимающий у нее пестуемый ею самой образ преданной, нетребовательной и любящей матери. Она сможет навещать меня, сколько захочет, сказал я.
Тайная же часть моего плана состояла в том, чтобы встречаться на квартире матери, неизвестной ни Шарлю, ни самой Эмме (я никогда не приглашал их туда), но довольно близкой к их дому. Я лишь однажды привез к ним мать в гости, в дальнейшем тщательно избегал повторения таких встреч, хотя Шарль, нередко бывавший в детстве у меня дома, несколько раз спрашивал о ней, искренне интересуясь ее здоровьем.
В том, что мать примет горячее участие в обустройстве и поддержании порядка в новой квартире, я не сомневался. Купить же квартиру я намеревался в совершенно новом, очень милом на мой взгляд городке в тридцати километрах от того места, где мы жили. Привозить и отвозить мать я буду на автомобиле, так что у нее не будет возможности «накрыть» нас с Эммой. Таким образом, можно будет совершенно исключить всякую нервозность во время наших предполагаемых встреч. Я не допускал мысли, что Эммой наш роман может восприниматься как приключение, которому элемент риска добавляет остроты и пряности. В детстве я старался сводить контакты Эммы с моей матерью до неизбежного минимума, чтобы не напоминать ей о болезненном для нее безматеринстве (не морщитесь, пожалуйста, отсутствующее в www.gramota.ru, есть такое словечко у Набокова в самом начале «Лолиты», и оно слишком соблазняет меня, записного плагиатора, чтобы им не воспользоваться). Сейчас же я опасался, что горячее желание матери, чтобы моя жизнь наконец «устроилась», войдет в противоречие с беззаконной связью с замужней женщиной, о чьей собственной матери она еще во времена моего детства дважды неодобрительно отозвалась. Дважды, потому что после второго раза я в резкой форме потребовал, чтобы она прекратила эти упоминания. Она посмотрела тогда на меня с жалостливым подозрением, огорченно и обиженно поджав губы. Думаю, в глубине души она всегда недолюбливала Эмму («яблоко от яблони», и прочая чушь, предубеждения старшего поколения — так это я воспринял тогда). Можно с большой степенью уверенности предположить, что она догадывалась о моей детской влюбленности тогда, и сейчас, думаю, питала вполне обоснованные подозрения относительно причин моей семейной неустроенности, и это тоже не добавляло ей любви к Эмме. Поэтому, когда для визита к гинекологу у матери не нашлось сопровождающего, который мог бы перевести для нее диагноз врача, не говорившего ни на русском, ни на идиш, я не обратился за помощью к Эмме, а стиснув зубы и преодолев естественную мужскую неприязнь к любому виду осведомленности о физиологически-женских аспектах жизни их матерей, пошел с ней сам. Доктор после осмотра вышел ко мне и объяснил: она страдает от выпадения матки, это исправимо, но операцию в ее возрасте и состоянии рекомендовать он не может, опасно. Придется обходиться пассивными средствами.
Вот так! Выпала моя родина. Эту проблему она нажила, когда возилась с обездвиженной в глубокой старости собственной матерью, моей бабушкой. Мать всегда гордилась своей способностью переносить тяготы жизни, она даже любила их, я думаю. Хлебом не корми — предоставь ей тяготы, дай возможность проявить героизм. «Я чуть сознание не потеряла, но посмотри, как сверкает унитаз». Одна из тягот ее жизни — моя неустроенность. Теперь еще эти бандажи, перешитые из старых полотенец. Наверное, продаются в аптеке готовые, но с этими самоделками появляется для нее дополнительная забота и тягота. Если Эмма со временем решится на развод, нужно будет постараться перестроить их отношения, довольно с Эммы ее собственных грустных детских воспоминаний. Почувствует ли мать своевременно, что в любом конфликте с Эммой я буду на стороне так тяжело доставшейся мне любви. Нужно будет как-то дать ей понять об этом заранее, планировал я тогда. Это были сладкие мечты, приятные планы.
Я не хотел оказывать никакого давления на Эмму, хотел дать ей возможность привыкнуть ко мне и надеялся, что со временем она преодолеет сомнения, разведется с Шарлем и выйдет за меня замуж. Думать о Шарле мне было тяжело вдвойне. С одной стороны — я не желал ему зла, с другой — мысль о том, что он продолжит спать на одной простыне с Эммой, я отталкивал от себя как наваждение. Ближе к северу страны есть одно место, где впереди широкого шоссе прямо по курсу автомобиля начинает нарастать стена срезанной горы, и лишь под самой горой дорога разветвляется направо и налево. Мысль об этой простыне появлялась вдруг у меня в голове двойником соблазна не снижать скорость перед стеной, а нажать до предела педаль газа. Однажды (задолго до книжной ярмарки), сделав глупость, я сходил в сауну вместе с Шарлем. В душевой, когда, уже перекрыв воду и открыв внутрь матовую стеклянную дверь, он потянулся за висящим снаружи полотенцем, мне стало на миг смешно при виде окладистой, совершенно черной бороды, под которой висела его мерзость, в то время как голова его и усы были не просто тронуты сединой, а скорее уже захвачены ею. Да, я пожелал все-таки Шарлю, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, во-первых, чтобы пушка его тоже почернела как старинные осадные орудия, во-вторых, чтобы стреляла ядрами такого калибра, которые доставляли бы ему столько же удовольствия, сколько узкобедрой женщине доставляет процесс рождения ребенка-богатыря.