Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я попрощался с сидевшим под совершенно прямым углом учителем, смотревшим на свои голые ноги. По дороге домой я думал об образе сестер, потерянном в погибшем воображении слабоумного мальчика. Несколько раз я просто так сходил с тротуара на проезжую часть дороги и шел по ней, пока мне не начинали гудеть водители. Когда я сделал это в четвертый раз, наступив на решетку водостока, она провалилась подо мной, я сломал ногу и потерял изображавший меня или утопленника обломок ветки. Родители, беспокоясь, как бы в местной больнице не упустили чего-нибудь, из-за чего кость срастется неправильно, отвезли меня в соседний большой город, в больнице которого работала наша близкая родственница.

Лежа в этой больнице и затем ковыляя на костылях и в гипсовой муфте по квартире нашей родственницы-врача (пришлось носить трусы ее мужа, в мои не проходил гипс), я действительно здорово вырос, но когда мы все пришли в школу, то узнали, что наш учитель истории умер, а отца сестер, офицера, перевели служить не то за сотни, не то за тысячи километров от нашего города.

В моих воспоминаниях о том времени поселились

твердое убеждение, что учитель покончил с собой, потому что был болен, и уверенность, что офицеров вечно переводят с места на место вместе с их семьями и загадка, как мог утонуть бродивший вдоль берега мальчик. Но в оставшийся нам последний год учебы в школе нашему классу, кажется, больше никто не завидовал.

Сегодня, много лет спустя, сидя на кровати в больнице, другой, но очень похожей на ту, где мне когда-то наложили на ногу гипс, опустив голые ноги в домашние шлепанцы (как больно будет ступить на правую ногу!), вдруг вспоминаю школьную игру со светом. Это случилось, возможно, потому, что окно расположено так же впереди и справа, как тогда в нашем классе. То же примерно время суток — утро, и солнце вписалось в верхний левый угол окна. И я загораюсь идеей — воспроизвести тот самый памятный мне эффект. Я нахожу правильный угол к солнцу и вот — снова вижу два сверкающих хобота, прислонившихся к тому же, в тысячах блесток, боку мамонтенка. И кажется, за этой картинкой здесь и сейчас средняя сестра листает тетрадь, добираясь до чистой страницы. Мгновенная вспышка восторга грозит взорвать мне грудь, хотя и не всю, как тогда, а только верхнюю треть, и я колеблюсь: продолжить ли, сосредоточившись, игру с солнцем, или отвлекшись, услышать, как снова гудит весь замерший мир, завидуя мне.

Если вдуматься, были три образа, три относящихся к одному времени восприятия сестер: слабоумного мальчика, Имперского Пса и мое собственное. Два безвозвратно утеряны, а вот третье, мое, пусть останется.

32

Как легко мне было с Эммой! Какой роскошью было наше длительное знакомство, общее детство. Мне кажется, я помню даже, как она в первый раз поставила локоть на парту и выпрямила ладошку, чтобы ее вызвали отвечать «к доске» или «с места», что впоследствии делала редко и неохотно, как правило, лишь в ответ на прямой учительский вопрос: «Кто выучил урок?» Как с лету понимала она каждый всплеск моей иронии, с какой безошибочностью воспринимала мои литературные опыты, вычитывая в них именно то, что было заложено мною самим. Я не решился расспросить Эмму, что затронуло ее в «Сне» — тема матери или невозможность для нас утром проснуться рядом, так чтобы в моем пробуждающемся сознании первым делом возникал контур ее тела, и чтобы можно было коснуться его кончиками пальцев. Я увлек ее Флобером. Большая литература, говорил я, не покатит нас как в санях, усталых, расслабленных. Это другое, ее нужно грызть самому, по кусочку, как грильяж, осторожно откалывать зубами, перекатывать во рту, наслаждаться, ждать, пока растает.

Я (кстати, об идеальном восприятии Эммой моих рассказов) в дополнение к только что высказанной мною мысли о том, как трудно изменить характер уже рожденного рассказа или повести, не признаю подхода, в соответствии с которым автор, родив произведение и отдав его на суд читателя, сам будто умирает, дитя же его отныне живет собственной, независимой от него жизнью в среде читательских вкусов и толкований. Это юридический фокус, отговорка червей, позволяющая им на законных основаниях навалиться на падаль. Даже просветы для домысливания и читательских фантазий тоже заботливо рассчитаны автором. Текст жив, пока не тронут скальпелями патологоанатомов, пока жмурится и выгибает спину и только для того существует, чтобы выгибать спину и жмуриться. Когда же печень и кишки его разложены по банкам с формалином, это уже не он, не живой текст. Чтобы анатомировать живое, сначала требуется его убить. Не нужно расчленения, весь фокус — в красотах словесных калейдоскопов, в волшебстве и неповторимости их, в неожиданных кульбитах мысли. Об «Улиссе», например, Набоков сказал, что это «божественное произведение искусства» и «будет жить вечно, вопреки всем ученым ничтожествам, пытающимся его превратить в коллекцию символов и мифов». Я, в принципе, с ним согласен, хотя, если бы сам составлял подобную фразу, постарался бы обойтись без оскорблений.

Вот глубина понимания Эммой моей натуры в ее «нерасчлененной» целостности и заставила меня напрячься и насторожиться в совершенно безобидной, казалось бы, ситуации. Она перебросила через меня ногу, не освободившись от трусиков, и в ответ на мой озадаченный взгляд взяла правую руку и притянула ее к бедру. Ткань не подавалась, и непонятно было, почему Эмма смеется надо мной («надо мной» и в том еще смысле, что она глядит на меня сверху). Наконец, я нащупал на ее бедре очень короткую молнию, скрытую за накладкой, а Эмма наслаждалась моим недоумением, смеясь (волна пробежала по ее собравшемуся тонкой складочкой животу) и следя за ходом моей мысли, когда я сначала удивился странной конструкции, но через секунду другой рукой подтвердил догадку о ее симметрии, и наконец, действуя обеими руками, удалил забавный эммочехольчик. Беспокойство же мое и ощущение неловкости были вызваны подозрением, что наши отношения, возможно, становятся для нее объектом шутки, а это было бы для меня катастрофой, ведь я мечтал о долгой-долгой жизни вместе. «Они жили долго-долго и умерли в один день», — к этой сказке-мечте я никогда не относился с иронией. «Зачем это?» — спросил я. «Догадайся, инженер», — был ответ. «А… это чтобы поменять их, не стягивая джинсы и не расшнуровывая и не снимая кроссовки?» Она смеялась.

«Но разве не проще только сменить прокладку?» — не успокаивался я. Плечи ее дрожали от смеха: «Иногда хочется поменять не только прокладку». Я не определил тогда источника возникшей во мне легкой досады от ее ответа, но сейчас я готов облечь в слова возникшие во мне чувства опасности и тревоги: как и в случае с немецкой философией, плоскогубцами, с выбором Шарля в мужья, я почувствовал, что она и сейчас способна, вывернувшись непредсказуемым образом, выйти за пределы кропотливо, любовно взращиваемого и украшаемого мною райского сада нашего будущего семейного счастья.

В то время я пытался иногда вообразить нашу будущую совместную жизнь не на начальном ее этапе, а гораздо позже, когда каждому из нас уже будет хорошо знаком весь широкий спектр излучения личности другого, дальняя периферия этого спектра (обратите внимание на намеренное использование инженерного лексикона). Я знаю Эмму давно, с самого детства, но барометр моей мысли всякий раз показывает на бурю, на приближающийся шквал чувств, когда я предчувствую наслаждение предстоящим мне исследованием шумовой области ее каждодневного существования. Энтузиазм захлестывает меня, когда предвкушаю что-то вроде терпеливой охоты из засады будней за выражениями ее лица, когда она озабочена, например, мыслью, что и как наскоро приготовить на завтрак, как отдаляется немного от газовой плиты и наклоняется, чтобы видеть и регулировать пламя под шипящей сковородой. Или за тем, как именно она будет отталкиваться от спинки дивана перед телевизором, решив приготовить и разлить по чашкам чай или кофе: будет ли больше бодрости и энергии в перегруппировке тела и толчке, составляющих процедуру ее вставания с дивана, в присутствии гостей и тогда, когда никто, кроме меня не видит ее. Будет ли иметь место дополнительное отличие в динамике этого действия, когда она считает, что и я где-то в другой комнате и не смотрю на нее. И можно ли по этим нюансам прийти к каким-либо заключениям о месте, занимаемом мною в ее жизни.

Или куда, вернувшись с работы, сунет она поспешно стянутые с ног колготки, быстро прокладывая при этом в уме маршрут своих дальнейших перемещений и действий в знакомых мини джунглях нашей общей с ней квартиры (после того, как закутается в халат и привычно свяжет восьмерку пояса).

Сколько пасты кладет она на зубную щетку и фанатично ли елозит ею во рту, и насколько глупо-сосредоточенно выглядит она за этим занятием. Заметив мой взгляд в зеркале над раковиной умывальника, вытащит ли щетку изо рта и спросит ли, мешая слова с белой пеной: «Ты почему за мной следишь?» О, сколько пищи для размышлений даст мне этот вопрос! Как наброшусь я на коктейль его интонаций, исследуя, радуясь, пугаясь.

Будут, возможно, и забавные сценки, такие тяжелые для описания из-за своей замкнутости в колбе, помеченной «только для нас». Например, пребывая в особенно хорошем настроении, на одном из локальных будничных пиков расположения ко мне, она в задумчивости, почти механически, окликнет меня по имени («Родольфо…»), прибавит какое-нибудь насмешливо-сладенькое определение с намеренно-шутливо смещенным ударением («Родольфо-КомИльфо», например) и начнет рассказывать о чем-то, а я прерву ее: «Извини, я не расслышал». Она вернется к началу, но я опять остановлю ее: «Этого я не пропустил. Что ты перед тем сказала»? Она посмотрит на меня в недоумении, потом догадается, рассмеется, а я не стану портить мизансцену каким-нибудь сдержанным выражением своей любви к ней, а наоборот, дразня, отдалюсь.

Или вот — о чем буду я думать в постели перед сном, вслушиваясь в ее рассказы о происшествиях прошедшего дня? Расскажет ли? На какой уровень женской доверительности в отношениях со мной она решится через год, два, пять лет?

«Знала бы ты, как я люблю тебя!» — скажу я когда-нибудь перед самым сном в ее затылок над краем одеяла. Но такое признание не годится для Vanellus spinosus. Я за секунду перестроюсь на притворно-ворчливый тон и добавлю: «Веревки бы из меня вила!»

Ах, она никогда не будет «вить из меня веревки»! Это не в ее характере. Но так я скажу через год. А через пять лет: «Знала бы ты степень моей любви к тебе…», но теперь продолжу тоном домашнего тирана: «Совсем обнаглела бы». И это тоже, разумеется, будет игрой и неправдой. Да, это — через пять, когда и тени сомнения не будет у нее в бесконечности моей любви к ней. Но не помешает ли ей заснуть моя шутка?

То есть я тогда планировал и рассчитывал настройку и даже пытался продумать приемы точной калибровки нашей взаимной зависимости, того баланса, который так важен в отношениях двух людей, живущих в супружеской близости.

Или еще — будут ли между нами ссоры? Подлинное разнообразие женщин проявляется в характере постановки и особенностях оформления ссор со своими мужчинами, логике и мотивировке обид. Например, соберемся мы к морю, а я потеряюсь, отстану в дороге, потому что полицейский будет предлагать мне усыновить двух непохожих, разного калибра и расцветки котят, одного побольше, рыжего, и другого, поменьше, бело-черно-желтого, и я буду разрываться между симпатией к котятам и опасением, что Эмме не понравится, если я самостоятельно, без нее, приму решение. Наконец, я пообещаю полицейскому подумать, поискать знакомых, которым нужны котята, и брошусь догонять Эмму. Найду ее уже на берегу и уже обиженную моим отсутствием. Я разденусь, сниму туфли, носки, рубашку, брюки, но от отчаяния снова надену туфли, которые теперь покажутся великоватыми на мне, и прямо так, в туфлях, войду в воду по щиколотки и стану бродить вдоль песчаного берега, среди слабеющих в накате, а затем отступающих волн. И все, кто находятся поблизости, будут, сужая глаза, поглядывать на мои ноги, и только побледневшая из-за моих публичных чудачеств Эмма каменно упрет взгляд в горизонт. И все поймут: мы — пара, мы вместе.

Поделиться с друзьями: