Эпикур
Шрифт:
Много лет в разных школах сын Неокла обучал ребятишек грамоте, письму и счету, перечитывал с ними поэмы Гомера и Гесиода, как когда-то его отец в их самосской школе, рассказывал о былых временах, о дальних народах и землях, но все это не занимало и не могло занимать всецело его созданный для более высокого и трудного ум. Он долгие годы лелеял заветную мысль открыть когда-нибудь школу другую, настоящую философскую школу, такую, как Академия или Ликей, где он сам и его будущие ученики создадут и донесут до людей открывшуюся им, постигнутую ими подлинную картину мироздания и бытия. Школу, где все нуждающиеся в мудрости смогут услышать то, что им действительно необходимо для того, чтобы и уцелеть, и остаться людьми, людьми разумными, мыслящими и великодушными при том, что реальность вокруг все меньше располагала к великодушию и мудрости. Но для этого, как понимал сын Неокла, нужно что-то иное, чем изжившие себя старинные правила, чем этические постулаты философов прошлого, ибо, несмотря ни на что, этим бессмертным мужам не пришлось все-таки видеть такие времена, когда людей покидают даже те «слепые надежды», которые им даровал титан Прометей и без которых постепенно оказывается, что жить-то уже, собственно, не для чего. И тогда не остается ничего, кроме вот этого худого
Одно только Эпикур осознал еще в годы своего философского ученичества, как и многие образованные, мыслящие люди этого печального времени, так это то, что философия, какой она была раньше, со всякого рода абстракциями, сложнейшими космогоническими построениями, размышлениями о времени и пространстве, бытии и небытии, соотношении единичного и всеобщего, с доступными пониманию лишь очень немногих постулатами Парменида, пугающими умозаключениями Горгия и парадоксами Зенона из Элей, — такая философия была уже, кажется, ненужной. Как становилось все очевиднее даже для наиболее убежденных приверженцев чистого знания, это знание почему-то не помогло установлению разумной, справедливой и правильной жизни на нашей земле. Постижение законов Вселенной, непревзойденные достижения эллинов в различных искусствах и ремеслах — все это, несомненно, свидетельствовало о том, что люди от поколения к поколению становятся все умней, искушеннее и приспособленней, однако — и именно это приводило в недоумение, порой просто ужасало — они не становились от этого ни добрее, ни лучше, ни счастливее. И напротив, что с горечью отмечал еще Софокл, рост образованности даже как будто бы подтачивал нравственные и духовные устои греческого общества, а осознание относительности всего сущего — это неизбежное следствие все расширяющегося знания о мире — расшатывало самые основы жизни, придавало все более неопределенные и зыбкие очертания бытию.
И в то же время народ, его соплеменники, все более и неостановимо превращавшиеся в население македонской провинции, как бы и вовсе не нуждались ни в какой такой «науке человеческой жизни». И если даже в лучшие времена «афиняне отличались неблагодарностью в отношении философов» и с нескрываемым подозрением относились к излишне образованным и мудрствующим, не без основания подозревая их в безбожии и даже изгоняя за это, то теперь, с нарастающим оскудением жизни и почти общей убежденностью в бесполезности абстрактного знания, ученость вызывала все чаще лишь насмешливое презрение. И тем не менее любознательность, стремление постигнуть неведомое, живость и смелость ума, позволявшие греческим мыслителям прошлого проникать в глубины пространства и времени, еще не исчезли совершенно, и поэтому даже в захолустных Митиленах Эпикур не остался без восприимчивых учеников, стремящихся к знаниям юношей. Некоторые из них стали и первыми последователями той философской системы, которая начала складываться у будущего Спасителя людей уже в годы учительства на Лесбосе. И молодой учитель, непритязательный, бедный, один из тех людей, у которых, по словам Демокрита, «дух все больше привыкал черпать наслаждение из самого себя» и который вел нескончаемый спор со своими предшественниками — великими философами прошлого, этот учитель не жалел ни умения, ни душевных сил, обучая мальчиков всему, что знал сам, и относясь к ним с такой же теплотой и пониманием, с какой он относился впоследствии к многочисленным ученикам на протяжении почти пятидесяти лет своей просветительской деятельности.
И по мере того как таяли последние надежды греков на восстановление утраченной свободы, по мере того как могущество и величие их народа навсегда отходило в прошлое и с каждым поколением теряло реальные очертания, превращаясь в похожие на старинные предания воспоминания, по мере того как новые хозяева Ойкумены все больше привыкали обходиться с ними как с людьми подневольными, у сына Неокла (с его насмешливым, все безжалостно анализирующим умом и гордым духом) крепло желание и самому остаться эллином, достойным славы своих свободных предков, и помочь остаться таким же близким ему людям. Ему казалось, что знание, и прежде всего знание явлений природы, устройства Вселенной, основных закономерностей жизни, может помочь людям освободиться от темного страха перед неизвестным, от суеверий и нелепых привычек, поможет им нравственно подняться, жить осмысленно, разумно, сохраняя свое человеческое первородство при всех превратностях бытия. Он надеялся, наконец, что эти знания помогут людям остаться внутренне свободными, даже если их выведут однажды на рабский рынок, как выводили бессмертного Платона.
Однако осуществление этой задачи, превратившейся постепенно в цель Эпикуровой жизни, казалось порой просто нереальным в той тягостной обстановке запустения, обнищания и безразличия, в которой начинал он свою просветительскую деятельность. Сейчас уже было трудно представить, сколь сильными и славными были Митилены два-три века назад, весь этот остров, давший миру Сапфо и Алкея и получивший название «поющего острова». После того как около ста лет назад афиняне жестоко расправились с митиленцами за попытку восстановить самостоятельность, Лесбос превратился понемногу в обнищавшее и обезлюдевшее захолустье; большинство его обитателей жили как придется, как выйдет, лишь бы прожить, а горстка богачей, разжившихся на поставках для македонской армии или же на спекуляциях земельными участками, не меняла общей картины оскудения. Как и по всей Греции, общественное неравенство нарастало. И если уже Платон с горечью писал о том, что «каждое из эллинских государств представляет собой множество государств, а не одно государство» и что, какое из них ни возьми, в нем найдешь два враждебных друг другу государства, одно — богатых, другое — бедных, и что «человек становится другому чем-то вроде волка», а Аристотель констатировал, что греческое общество теперь состоит только из господ и рабов, завидующих друг другу и презирающих друг друга, то здесь, на давно уже потерявших самостоятельность островах положение было еще более тягостным. Большинство их обитателей, не имеющих постоянных средств к существованию, отчаявшихся и озлобленных, ненавидело своих более удачливых соплеменников, пожалуй, даже больше, чем македонян. И, казалось, достаточно любого, даже самого незначительного предлога, чтобы вспыхнула та
«война всех против всех», от которой предостерегал Платон.Эти новые богачи (хозяева ремесленных мастерских, приисков, трапедзиты, ссужавшие деньги под большие проценты, перекупщики хлеба), проворачивающие свои дела по всей Греции и за ее пределами, не имели чувства родины. Они отнюдь не считали себя гражданами какого-то определенного города, если даже родились и выросли там, и тем более не рассматривали как соотечественников ту обнищавшую и на все готовую толпу, которую они просто боялись. И если когда-то богатые и знатные люди считали своим долгом заботиться о менее обеспеченных согражданах, а также рассматривали как почетную обязанность литургии (устройство зрелищ, проведение праздников и торжественных жертвоприношений), то теперь состоятельные и преуспевающие стремились под любыми предлогами уклониться от всего этого, готовые, как писал об этом Исократ, скорее бросить свое достояние в море, чем поделиться со столь презираемым ими сбродом. В отличие от Мильтиада или же Кимона (людей богатых, знатных и привезших с войны против персов огромную добычу), которые, подражая спартанцам, вели скромный образ жизни и чтили традиции, новые богачи любили жить в роскоши, соперничая в грубых прихотях с восточными сатрапами и откровенно презирая обветшавшие обычаи своих предков. И если мудрейшие из законодателей прошлого особенно выступали против внешнего выражения общественного неравенства, против выставляемой на показ и на зависть роскоши как против одной из самых страшных общественных язв, то теперь эти язвы разрослись настолько, что грозили распадом общества (которого, впрочем, в его старинном, полисном понимании уже не было).
Каждый теперь все больше предпочитал жить сам по себе, держаться подальше от политики и общественных дел (тем более что занятия политикой, как правило, плохо кончались), надеясь найти в частной жизни, в семье, в кругу близких и родных понимание и поддержку — все то, чего было больше не в состоянии дать им общество. И если столетием раньше греческие мужи проводили большую часть времени, свободного от ратных дел, в общественных местах — в Совете, Собрании или на Агоре, то теперь они полюбили сидеть дома, стараясь в нехитрых делах и заботах повседневного быта обрести какое-то новое счастье, маленькое и тихое. То счастье, которое было просто немыслимым, показалось бы измышлением слабоумных или же больных их снедаемым жаждой деятельности предкам, предприимчивым, общительным, уверенным в себе и в своем будущем.
История поворачивалась так, что большой, настоящей жизни свободных людей у эллинов больше не было и не могло быть, маленькие же дела, грошовые заботы, необходимость каждый день приспосабливаться, чтобы выжить и уцелеть, делали столь же ничтожными и их помыслы. Ибо, как писал об этом в свое время Демосфен, «нельзя… если занимаетесь мелкими и ничтожными делами, приобрести великий и юношески смелый образ мыслей, равно как и наоборот, если занимаетесь блестящими и прекрасными делами, нельзя иметь ничтожного и неизменного образа мыслей».
Ничего особенно прекрасного, а тем более блестящего давно уже не видели ни митиленцы, ни обитатели других греческих городов и островов, если не считать торжественно справляемых побед друг над другом диадохов Александра, продолжающих растаскивать по кускам земли, завоеванные их божественным предводителем. Но в этой затянувшейся на десятилетия ожесточенной игре большинству греков не выпало даже роли статистов: для тех, кто захватывал, отвоевывал, покупал, менял, дарил и по-дружески уступал их старинные города и селения, они были действительно всего лишь массой, безликой и расплывчатой, без мыслей, желаний и чувств. Над всеми греками довлело теперь, определяло всю их жизнь гнетущее чувство поражения. Ибо даже самому невежественному и немыслящему из них в глубине души было ясно, что это уже конец, что Эллады больше нет и не будет никогда. Страх нарастал в душах людей, и те из них, которые еще не утратили способности рассуждать, пытались найти, отыскать причины того, почему же их мир рушится прямо у них на глазах и почва уходит из-под ног. И если уже полвека назад Платон писал о грядущем потопе — «катаклисме», то сейчас предчувствие надвигающейся катастрофы стало всеобщим. Теперь уже мало кто помышлял о борьбе, все казалось бесполезным: миром правили какие-то темные силы, непонятные и неподвластные человеку, и речь шла уже не о том, чтобы что-то исправить, изменить и улучшить в их общей судьбе, но лишь только о том, чтобы как-то прожить, уцелеть, просуществовать каждому в отдельности.
И поэтому одни, если им позволяли средства, предпочитали всему остальному пьяное веселье, непритязательные сюжеты ни к чему не зовущих и ни к чему не обязывающих, таких же бессодержательных, как их собственная жизнь, комедий. Высокая поэзия прошлых времен, с ее гражданственным пафосом и верой в высшую нравственность, мировую гармонию и справедливость, все больше воспринималась как нечто чуждое и в значительной степени искусственное и не имеющее отношения к теперешней жизни, которая привела бы поистине в ужас Софокла или Эсхила. Другие искали прибежища в сумрачном мире восточной мистики, взывая к таинственным, может быть, более могущественным, чем их собственные, богам. Были и такие, которые, признав тщетным какое бы то ни было сопротивление, сами вычеркивали себя из обычной жизни, из какой-либо деятельности и, глубоко равнодушные ко всему на свете, становились бродягами и нищими, не нуждаясь ни в чем, кроме солнечного света. Как не нуждался ни в чем Диоген, поразивший «гордостью и величием души» самого Александра, или же высмеивающий весь белый свет Бион Борисфенский.
И вот этим-то людям, своим погибающим в бессилии и бесславии соплеменникам, решает помочь сын Неокла. Он приступает к главному делу своей жизни с твердой верой в целительную силу знания, проникаясь все большей убежденностью в том, что, как учил Демокрит, «не знающая пустого страха невозмутимая мудрость стоит всего прочего». При виде почти всеобщей растерянности у Эпикура крепнет решение помочь всем неуверенным и пребывающим в тревоге жить так, чтобы не потерять окончательно памяти о человеческом предназначении, о гордости быть существом разумным и мыслящим, научить людей жить даже тогда, когда, как казалось теперь очень многим, жить уже нечем. А может быть, вопреки очевидности в глубине души сына Неокла (и не его одного) таилась надежда на то, что рано или поздно, преодолев, пережив унижения и невзгоды, его древний великий народ вновь обретет себя в своих внуках и правнуках, вместе с вожделенной свободой и возродившейся силой… Невозможно, немыслимо было поверить, что эллины угасают, может быть, они просто чрезмерно устали, но это пройдет, надо только помочь им прожить эти печальные времена.