Эпилог
Шрифт:
Тысячами писем, телеграмм, статей весь мир откликнулся на трагедию Пастернака [62] . Хемингуэй предложил ему «подарить дом на Западе… Я сделаю все, что в моих скромных силах, чтобы сохранить миру этот творческий гений».
Халлдор Лакснесс призывал к терпимости. Камю писал, что роман «Доктор Живаго» не имеет дела ни с какой партией, что он — всеобъемлющ, Неру приглашал Б.Л. в Индию… Но были и другие письма. «Пулю загнать в лоб предателю, — писала Галина Николаева. — Я — женщина, много видевшая горя, но за такое предательство не дрогнула бы…» Ответ Пастернака поражает мягкостью и благородством: «Благодарю Вас за искренность… Хочу успокоить Вашу правоту и честность. Вы — моложе меня и доживете до того времени, когда на происшедшее посмотрят по-другому».
62
Есть основание полагать, что Б.Л. получил от 20 до 30 тысяч писем.
Что заставило И.Сельвинского и В.Шкловского,
Вяч. Вс. Иванов, перед глазами которого прошло то, о чем я рассказал (по необходимости кратко), убежден в том, что болезнь и смерть Пастернака тесно связаны с последним испытанием, которое ему пришлось перенести в 1958 году. Из писем к его иностранным корреспондентам (цитаты приведены в книге Ивинской) совершенно ясно, что его покаяние было вынужденным — он этого никогда не скрывал. Яснее ясного говорили об этом его стихи, и среди них знаменитая «Нобелевская премия».
Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу хода нет. Темный лес и берег пруда, Ели сваленной бревно — Путь отрезан отовсюду. Будь что будет, все равно. Что же сделал я за пакость, Я — убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над судьбой страны моей. Но и так, почти у фоба, Верю я, придет пора — Силу подлости и злобы Одолеет дух добра. Все тесней кольцо облавы, И другому я виной — Нет руки со мною правой, Друга сердца нет со мной! А с такой петлей у горла Я б хотел еще пока, Чтобы слезы мне утерла Правая моя рука.Казалось бы, все пережитое должно было связать Бориса Леонидовича по рукам и по ногам. Казалось бы, случайно встретив какого-то иностранного корреспондента на улице в Переделкине, он должен был бы бежать от него или по меньшей мере уклониться от расспросов. А он не только разговорился с ним, но отдал ему стихотворение под названием «Нобелевская премия», которое через два-три дня передавалось радиостанциями Америки и Западной Европы.
На первый взгляд это был случайный, необдуманный шаг. На деле Пастернак известил весь мир, что он не сломлен. Что покаянье было вызвано боязнью не за себя, а за судьбу своих близких. Что он не страшится смерти. Что его единственное преступление заключается в том, что он
…весь мир заставил плакать Над судьбой страны моей.Ни это стихотворение, ни свобода, с которой он отвечал на письма Неру, Хемингуэя, Б.Зайцева, Ренаты Швейцер [63] , ни откровенные разговоры с друзьями — ничто не ускользало от внимания «службы безопасности», следившей за каждым его шагом. В кустах вдоль улицы Павленко, на так называемой «Неясной поляне», бессменно дежурили топтуны, и, так как их было много, некоторые из посетителей Пастернака — в том числе однажды и я — подчас сталкивались с ними лицом к лицу. Так или иначе, его «досье», без сомнения, росло с каждым днем — и когда «материалы», необходимые для нового разговора с Б.Л., были собраны, его неожиданно схватили на улице и, не разрешив даже заехать домой, чтобы переодеться, отвезли к Генеральному прокурору СССР Руденко.
63
Обширная переписка с Ренатой Швейцер, последней заочной привязанностью Пастернака, даже если судить по цитатам, приведенным в книге Ивинской, полна множеством глубоких, откровенных признаний
Разговор между ними в подробностях остался неизвестен, но Вяч. Вс. Иванов, который всегда был близок с Пастернаком, рассказал мне, что Руденко потребовал, чтобы Борис Леонидович дал письменное обязательство больше не встречаться с иностранцами, а потом, познакомив его с необъятным «досье», пригрозил процессом. Угроза была вполне реальной, как известно, процессы действительно начались через несколько лет.
Разговор кончился тем, что, отказавшись подписать обязательство, Пастернак вернулся в Переделкино и вывесил на дверях своего дома объявление, что он «никого не принимает». Едва ли, как сообщает Ивинская, он прибавил к этой надписи: «Мне запрёщено принимать иностранцев». Важно другое: угроза суда, по свидетельству Иванова, произвела на него необычайно тяжелое впечатление. К этой угрозе присоединилось сознание полной «открытости» всего, что он говорил
и делал, и, следовательно, полной беззащитности, принуждавшей к неискренности, к двойной жизни, которая всю жизнь внушала ему непреодолимое отвращение. От него требовали, чтобы в 69 лет он стал другим — осторожным, лицемерным, трусливым.Разумеется, он продолжал принимать иностранцев и отвечал на многочисленные письма. Он считал своим долгом отвечать на каждое письмо — или почти на каждое, — и последние два года его жизни были в значительной мере отданы этому отрадному, бесстрашному, тяжкому труду, отнимавшему все силы души и тела.
На другой день после похорон Бориса Леонидовича я записал свои впечатления. Это сделал не только я — многие, в том числе А.Гладков и, кажется, К.Паустовский. Моя запись очень неполная, психологическая точность ее — выше фактической. Но, может быть, именно поэтому она заслуживает некоторого внимания. Я назвал ее «Проводы».
«Я прочел у Брюсова о похоронах Толстого, и меня поразило сходство их с похоронами Пастернака. Такое же ощущенье полного разрыва между правительством и народом, та же трогательная простота, когда нет ничего заранее обдуманного, подсказанного заранее, и все происходит, как в самой поэзии, с проступающим все больше сознанием величия. “На руках несут простой дубовый фоб без покрова, — писал Брюсов, — еще дальше три телеги с венками, ленты которых жалостно волочатся по грязи… Все идут молча, и не хочется говорить”. И дальше: “Как мало собралось здесь. Вероятно, не больше трех-четырех тысяч. Для всей России, для похорон Толстого это цифра ничтожнейшая. Но ведь было сделано все, что можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения”. Так же поступили и с Пастернаком. Но в те годы это сознавалось с горечью, а теперь — с чувством облегчения, с сознанием, что так и нужно хоронить Пастернака. Многие, в том числе и я, были возмущены подлым, появившимся в “Вечерней Москве”, напечатанным петитом сообщением о смерти “члена Литфонда Б.Пастернака”. Иные жалели, что не было официальных похорон, потому что пол-Москвы пришло бы проводить поэта. Но как в его жизни все превращалось в новое, небывалое, такими же небывалыми были и эти неофициальные, впервые за сорок лет, похороны. Никогда еще с такой остротой не смешивались темные и светлые стороны жизни. Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли — из страха за свою репутацию — проводить Пастернака. Так В.Шкловский, который, конечно, знал, что мы потеряли лучшего и мирового поэта, который (вопреки своему недостойному заявлению, напечатанному в “Курортной газете”) любил Пастернака, приехал накануне похорон, чтобы проститься, да и то после того, как я пристыдил его по телефону. Приехать на похороны он не решился. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Так поступил, например, Ираклий Андроников. Боясь попасться на глаза дежурившим в кустах топтунам, он через дачу Ивановых дворами прошел к Пастернакам, “как тать”, по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода. Как всякое крупное событие, эта смерть “проявила”, как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств.
Мы с Лидией Николаевной пришли на другое утро, но Евгения Владимировна сказала, что «еще нельзя, замораживают», и мы только посидели в саду, с друзьями. Ивинская встретилась у ворот, растерянная, жалкая. В глубине, недалеко от могилы мальчика Нейгауза, сидели на скамейке вокруг стола Паустовский, Тарковский, кто-то еще, подавленные, но спокойные. В день похорон мы приехали рано, в первом часу, еще почти никого не было — и сразу прошли к Борису Леонидовичу. Он лежал в цветах, закинув голову, очень похудевший, с резко выделившимися надбровными дугами, с гордым и умиротворенным выражением лица. Мне показалось, что в левом уголке рта была чуть заметна улыбка.
Зинаида Николаевна вышла, спокойная, прекрасно державшаяся. Я поцеловал ее руку. Как всегда на похоронах, кто-то стал говорить, что Борис Леонидович нисколько не переменился. Это была неправда: что-то юношеское всегда мелькало в его лице, соединяясь с быстрыми, тоже юношескими, движениями, понимая вас с полуслова, он засыпал вас мыслями, догадками, сравнениями, всем чудом своей личности и поэзии. Теперь лицо было скульптурным, бело-неподвижным. Зинаида Николаевна только сказала, что он очень похудел во время болезни.
Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь, то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру — Хрущеву. Говорили о болезни Бориса Леонидовича, о надежде, что он поправится, появившейся на третьей неделе болезни. Еще не было, но уже смутно чувствовалось то ощущение необычайной простоты в этом ожиданье, которое хотелось продлить, в этом медленном хождении по саду, в заботе о женщинах, начинавших уставать, ощущенье, которое с каждой минутой становилось сильнее. Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна, за домом. Он играл долго, прекрасно. Женя Пастернак, сидевший на окне, перегнулся, сказал что-то своей подошедшей, тоненькой, похожей на девочку, милой жене. У него было успокоившееся лицо, совсе-м не такое, как наутро после смерти отца — и она что-то сказала ему, улыбнулась. Можно было все — улыбаться, говорить о чем хотелось, о чем угодно, о самом обыкновенном — не было ничего оскорбительного, нарушавшего тот неназванный, естественный обряд проводов, который уже начался незаметно, без усилий, без напряжения.